Ночи стали очень длинными. Такими длинными, что еле дождешься рассвета.
А потом, когда где-то за окном встает солнце (лучи его не попадают ко мне в комнату), становится легче.
По коридору шаги. Легкие, утренние шаги медсестер. Приглушенный смех Наденьки. Наверно, ее кто-то ущипнул в автобусе. Я хорошо представляю себе, как она смеется, хотя сам никогда не видел.
Надя открывает дверь. Улыбку она скинула еще на пороге. Ко мне она входит с лицом доброго утопленника (она считает, что улыбка может оскорбить тяжелобольных).
— Как себя чувствуем? Как спали? Ничего, ничего, все будет в порядке!
В ее голосе бездна оптимизма.
Обычные, дежурные слова. Дежурные вопросы. Она задает их потому, что так принято. И она искренне удивится, если вы вместо дежурного ответа «как обычно» или «так себе» вдруг начнете ей рассказывать, как вы себя чувствуете, какие у вас сложные отношения со сном, и некоторые свои мысли по поводу выздоравливания. Это ее не касается. Вот придет врач…
Я понимаю, что ей, наверно, противно со мной возиться, подавать утку, плевательницу. А может, для нее уже все привычно. Каждый раз я представляю на своем месте какого-нибудь молодого парня, да еще холостого, да еще выздоравливающего. Мне хочется хоть раз услышать от нее нормальное человеческое слово. Увы…
Потом приносят завтрак. Потом приходит врач. Меня смотрят, выписывают новые лекарства.
У каждого врача новая теория. И одна и та же бодрая интонация в голосе.
А мне становится все хуже.
Боли почти не прекращаются. За последние три года я четвертый раз попадаю в больницу.
И сейчас, по-моему, мне не выкарабкаться.
Единственный врач, который что-то понимал, ушел в отпуск. До его возвращения осталось двадцать дней. Дождусь ли я его? Надо бы дождаться.
Месяц назад мне сделали одну операцию. В случае кризиса — будет еще операция. Вероятно, последняя.
Мне рассказывают, что бывали случаи, когда и само проходило. Возможно. Я верю. Но вряд ли это случится с человеком, которому шестьдесят два года, который был тяжело ранен, голодал и жил очень нелегко.
Когда-нибудь ведь приходит конец.
Честно говоря, мне кажется, что еще рано, и я веду бесконечные разговоры о крови в моче, о каналах, об опухолях. Я изучаю график температуры. Я узнаю о последних новшествах в урологии. Я понимаю, что все это никому — ни медсестрам, ни моей семье и моим товарищам — в общем, всем, кто меня навещает, — все это никому, кроме меня, не интересно.
Но я ничего не могу с собой поделать. Ведь я надеюсь выздороветь.
Плохо, когда начинаются беспрерывные боли. Можно сразу просить, чтоб кололи наркотики. Но я знаю, что боль может продолжаться несколько суток и еще усилиться, а к наркотикам привыкнешь, и они скоро перестают действовать. И потому, пока есть возможность, я терплю. Кажется, что тебя кромсают на куски, а ты лежишь очень маленький и очень беспомощный. Тело свое ты отдал кому-то на растерзание, и осталась нетронутой только голова, и все твое «я» держится только в этой голове, и ты лежишь накрывшись и тихо, бесшумно стонешь.
Мне много приходилось бывать в больницах, и я видел, как люди ревели от царапины. Я знаю, что никогда не буду таким, никогда.
Но врач, тот врач, который что-то понимал, он сразу чувствовал, каково мне. И он приказывал колоть мне наркотики. Он ругал меня — дескать, почему я молчу. Что ж, у него своя теория, у меня — своя.
А когда все стихает и газеты прочитаны, процедуры выполнены, посетители ушли и совместными усилиями врачей и медсестер в тебя ввели определенное количество лекарств и калорий пищи и очередную (я уже не знаю, на что их измеряют!) порцию витаминов, — тогда начинает раскручиваться кинолента в голове. И перед глазами все то, что запечатлелось за всю твою жизнь.
Память — странная штука. Вероятно, это не я первый заметил. Но все же любопытно: отдельные части очень ярки. И целые годы я забываю. Так, смутные воспоминания.
Говорят, что когда вспоминают, то закрывают глаза. Так принято. Но и с открытыми глазами я отчетливо помню лицо извозчика. Меня послала за ним барыня. Мы ждали с ним у подъезда, и извозчик вдруг стал прислушиваться к скрипу ступенек.
— Что это? — спросил он испуганно.
— Спускаются барыня со своей сестрой.
Чем громче становился скрип, тем напряженнее лицо извозчика. Наконец, когда на крыльце показались две женские фигуры общим весом пудов эдак на пятьдесят, извозчик столкнул меня с пролетки и стеганул лошадь. Вероятно, он твердо знал, что пролетка рухнет.
Я отчетливо помню то чувство, которое охватило меня, когда я нес хозяину электрические лампочки (тогда очень дорогие) и увидел стаю воробьев. Воробьи словно дразнили. Они отлетали шагов на десять, и когда я подходил, отлетали опять. Кончилось тем, что я швырнул в них свертком, который нес в руках, совершенно забыв, что в этом свертке. Фейерверк был великолепный. У хозяина, естественно, он повторился, только в несколько другом роде.
Я до сих пор могу представить тот дикий мороз, когда я на санях ехал из Вятки в первую коммуну за пятьдесят километров. Я помню, как по дороге мы остановились ночевать в каком-то бараке. Но спать мы не могли. Как только мы задували лампу, со всех стен, с пола и с потолка лезли… то есть кто только не лез! Так мы и просидели, очертив керосином круг и нервно поглядывая наверх. Потом выяснилось, что в этом бараке долгое время жили беспризорники, а как только мы затопили печь, то началось…