Он выскользнул из собирающихся сумерек и опустился на другом конце скамейки, отсутствующе глядя через озеро. От заходившего солнца наливались кровью небеса. Утки-мандаринки загребали по малиновым полосам на воде. Парк хранил свой обычный вечерний покой; единственными звуками были шорох листвы и травы, воркование уединившихся парочек да приглушенные сигналы далеких авто.
Как только скамейка вздрогнула, извещая, что я здесь не один, я поднял глаза, ожидая увидеть очередного попрошайку, пытающегося выклянчить денег на ночлег. Контраст между ожидаемым и тем, что открылось моим глазам, был столь разителен, что я взглянул еще раз, стараясь, чтобы он не заметил.
Невзирая на серые тона сумерек, то, что я увидел, было этюдом в черно-белых тонах. У него были тонкие, чувствительные черты лица, белого, как его перчатки и треугольник сорочки. Ботинки и костюм были не столь черны, как его прекрасно очерченные брови и напомаженные волосы. Глаза его были чернее всего: той непроницаемой, сверхъестественной чернотой, что не может быть глубже или темнее. И все же они оживали подспудным тайным блеском.
Шляпы у него не было. Изящная эбеновая трость небрежно покоилась между коленей. Черный плащ на шелковой подкладке был наброшен на плечи. Если он снимался сейчас в кино, то не мог бы лучше изобразить какого-нибудь знатного иностранца.
Я стал думать о нем, чисто автоматически, поскольку больше заняться было нечем. Какой-нибудь европейский эмигрант, решил я. Возможно, выдающийся хирург или скульптор. Или же писатель или художник – скорее всего, последнее.
Я украдкой бросил на него еще один взгляд. В тающем свете заката бледный профиль казался орлиным. Скрытый тайный блеск в глазах усиливала темнота. Плащ придавал ему особую величавость. Деревья простирали над ним ветви, как будто предоставляя приют и покровительство на всю долгую, долгую ночь.
Ни единого намека на страдания не замечалось на его лице. Оно не имело ничего общего с потасканными, морщинистыми лицами, какие попадались мне везде: лица, навсегда запечатлевшие память о кандалах, кнуте и лагере смерти. Напротив, оно хранило смесь дерзости и спокойствия, уверенности в твердом убеждении, что придет день и события повернутся в другую сторону. Вдруг ни с того ни с сего я решил, что передо мной музыкант. Я мог бы представить, как такой человек дирижирует грандиозным хором в 50 тысяч голосов.
– Обожаю музыку, – сказал он бархатистым баритоном.
Его лицо повернулось ко мне, блеснув пробором в черной напомаженной шевелюре.
– В самом деле? – Эти неожиданные слова застали меня врасплох. Как-то, незаметно для себя, я высказал свои мысли вслух. Довольно жалким голосом я поспешил спросить:
– И какого рода музыку?
– Вот эту. – Эбеновой тростью он показал мир вокруг. – Символ уходящего дня.
– Да, это умиротворяет, – согласился я.
– Это мое время, – сказал он. – Время, когда день уходит – как все когда-нибудь уйдет из этого мира.
– Да, так, – сказал я за отсутствием другого ответа.
Мы помолчали немного. Медленно горизонт наливался кровью с неба. Город зажег свои огни, и бледная луна плыла над его башнями.
– Вы не местный? – обратился наконец я к нему с вопросом.
– Нет. – Опустив длинные тонкие кисти на трость, он устремил вперед сосредоточенный и задумчивый взор. – У меня нет родины. Я изгнанник.
– Сочувствую…
– Спасибо, – коротко сказал он.
Я не мог просто сидеть рядом, оставив его томиться в собственной скорби. На выбор оставалось либо продолжить беседу, либо удалиться. Безотлагательной необходимости для ухода не было, и поэтому я продолжил:
– Не могли бы вы рассказать об этом подробнее?
Он вновь повернул голову, изучая меня пристальным взором, как будто только сейчас обратил внимание на мое существование. Странный свет в его очах ощущался почти физически. На его устах появлялась снисходительная улыбка, демонстрирующая безукоризненные зубы.
– Я обязан это сделать?
– Нет, что вы. Но иногда это помогает выкинуть из головы лишние мысли.
– Сомневаюсь. Кроме того, я только отниму у вас время.
– Как раз это не важно. Я все равно его трачу понапрасну.
Снова улыбнувшись, он стал вычерчивать тростью невидимые круги перед черными ботинками.
– В нынешний день и век это слишком хорошо известная история, – начал он. – Некий лидер так ослеплен собственной славой, что считает себя неспособным на промахи. Он отвергает совет и не терпит критики. Он поощряет культ своей личности, выставляя себя окончательным арбитром во всем, от рождения до смерти, и, таким образом, сам приводит в действие маховик своего низвержения. Он создает семена собственного разрушения. Это неизбежно в данных обстоятельствах.
– И совершенно справедливо, – поддержал я его. – К черту диктаторов!
Трость выскользнула из его ладоней. Он поднял ее, лениво поигрывая, и возобновил свои круги.
– Восстание сорвалось? – предположил я.
– Да. – Он посмотрел на круги и перечеркнул их тростью. – Оно показало свою слабость и преждевременность. Затем пришла чистка. – Его сияющие тайным блеском глаза прошлись по стоявшим на страже деревьям, словно по рядам безмолвных часовых. – Я создал эту оппозицию режиму. И по-прежнему думаю, что это оправданно. Но я не могу вернуться обратно. До сих пор…