Девятилетнего Васю Шкутьку привезли из области обратно в районную больницу — как безнадежного.
Замученный уколами, процедурами и исследованиями, Вася безразлично сидел в приемном покое, положив на пятнистые застиранные штаны короткопалые руки и всей спиной опираясь о белую маркую стену. Неприметное лицо его со вздернутым носом и серым, как мочало, чубом было спокойным и отрешенным. Только когда под окнами остановилась «Скорая» и из нее, даже не посмотрев на окна приемного покоя, прошла в кабинет главврача мосластая высокая женщина, он встрепенулся. Потом из-за тонкой фанерной перегородки донесся до него резкий, холодный голос, и на щеках мальчика слабо заалели красные пятнышки. Женщина наступала:
— А игде ж мне за ним смотреть? Сами знаете, лен везут и везут, с утра до вечера я на работе. Не е, пускай он у вас остается Не имеете права отдавать! Вы врачи, вы и лечите!
Дежурная медсестра искоса взглянула на Васю и включила репродуктор. Но еле слышный голос в коричневой коробке перекрывался уверенным, визгливым криком за стеной:
— Да понима-аю я! Эта… не то что товар негодный, а человек, это правда. А вы сперва его вылечите! Как это не можете?! А мне-то чего с ним делать?!
— Это ж надо, — покачала головой медсестра, и голубые, немолодые глаза ее покраснели и заслезились. — Видно, опять тебе быть у нас, хлопчик.
Она распахнула дверь и, не дожидаясь распоряжения главврача, крикнула:
— Нянечка! Ивановна! Несите белье и ванну готовьте!.. *
Вася стал жить в третьей палате — небольшой, на четыре койки, размещенной в боковушке, где находились еще операционная и перевязочная. Раз в неделю главврач, молодой, полный блондин, озабоченно проходил в сопровождении медсестер и помощников в операционную, и до самого вечера там что-то скрипело, лязгало, шипело, мимо палаты проезжала белая тележка — туда, потом обратно, потом снова туда и обратно. Иногда были неплановые операции, и тогда Вася просыпался от шелеста и голосов поздней ночью и долго не спал, слушая, как вполголоса переговариваются, выходя из операционной, врачи:
— Кетгута чуть хватило…
— Сосуд зафонтанировал…
Позже, собрав инструменты, выходили медсестры, и операционная сестра Наташа, зевая, говорила что-ни-будь вроде:
— Выгонит меня Юрка из дома… Ночью поднимайся…
А когда все затихало, Вася слушал, как скрипит за окном сосна.
Сосен вокруг больницы было много, но эта, коренастая и неуклюжая, взобралась на горку и стояла там независимо и гордо. Когда поднимался сиверко и внизу протяжно раскачивались рослые соседки, сосне доставалось больше всего: каждую ветку ее выгибало и выкручивало, верхушку мелко трясло, и казалось: ствол вот-вот переломится. Буйный колючий ветер несся по многокилометровой ленте Немана и, взвиваясь вверх из теснин, крутыми февральскими метелями закручивался на берегах, но косогор защищал больницу от ветра, и только в самые ненастные дни, когда небо опрокидывалось вниз, шаркали по окну змеистые снежные струи. И всегда — поднимался ли над сосной морозный, ясный молодик или со свистом проносилась туча — что-то либо тихо поскрипывало в ней, либо повизгивало надрывно. Может, то была какая-нибудь хворая, полуссеченная ветка, которая никак не хотела умирать и цеплялась изо всех сил за материнский ствол, а может, сосна неумолчным своим скрипом спорила с судьбой, как старая, ворчливая тетка, жалуясь и одновременно проклиная ее…
В такие ночи Васе хотелось встать, пойти к сосне и утешать ее, гладя корявый коричневый ствол. Он часто слышал, как больные утешали друг друга, жалуясь на свои еще более тяжелые, чем у собеседника, хвори, и потому, мысленно разговаривая с сосной, рассказывал ей, что скоро умрет, потому что от него отказались все доктора, а главврач, Томаш Кузьмич, держит его в больнице из жалости. Не раз уже, подставляя по утрам худую, вялую руку, перевязанную выше локтя резиновым жгутом, навстречу острой блестящей игле шприца, Вася говорил рассудительно:
— Чего на меня лекарства зря переводить? Все равно бесполезно!
— Много ты знаешь, шпингалет! — кричала на него медсестра Саша, напряженно ловя иглой еле заметную голубую жилочку. — Работай кулаком, ну!
Вася привык к тому, что взрослые, поступая в палату, сразу же начинают интересоваться им, что медсестры о чем-то шепчутся, когда он ковыляет мимо, а бабы из соседних палат частенько приносят ему гостинцы, жалеют, гладят по голове.
Вообще-то он был доволен своей жизнью; два месяца ученья в школе были для него сущей мукой: он никак не мог сосредоточиться, стеснялся и, когда его о чем-то спрашивали, тупо молчал. Дома тоже жилось несладко. Мать, не обращая внимания ни на синюшную его бледность, ни на припадки беспамятства — в сентябре и октябре, гнала его в школу, требовала хороших отметок. Не раз, возвращаясь домой, замечал он на столе недопитую бутылку и окурки, хотя знал, что мать не курит. В больницах же его жалели, и, когда после уколов в спину приходилось подолгу неподвижно лежать в постели, ему нравилось вызывать на лицах врачей напряженное, сосредоточенное выражение, как будто доктора решали с ним некую загадку. Все остальных в палате осматривали недолго, а возле не го — приезжал ли важный профессор или приходил главврач — останавливались надолго, даже садились на кровать, и подробно расспрашивали, и потом что-то поясняли окружающим, которые так же любопытно и настороженно оглядывали его, как и вновь поступающие больные.