Возвратившись летним днем из-за границы, он вошел в свой каменный сельский дом, оставив багаж у двери на попечение экономки. Затем удалился в библиотеку и тихо сел там, радуясь, что окружен книгами и привычностью жилища. Его не было почти два месяца — на военном поезде он проехал через Индию, на корабле Королевских ВМС прибыл в Австралию и затем ступил на оккупированный берег послевоенной Японии. Туда и обратно он добирался одним и тем же бесконечным маршрутом, обычно в обществе шумных солдат-срочников, из которых лишь немногие признавали пожилого джентльмена, обедавшего или сидевшего рядом (этого тихоходного старикана, который вечно искал и не находил в карманах спички, неустанно жуя незажженную ямайскую сигару). Лишь в редких случаях, если осведомленный офицер объявлял, кто он такой, румяные лица в изумлении обращались к нему, оценивая, — ибо, хоть он и опирался на две трости, его спина не утратила прямизны и годы не замутнили проницательных серых глаз; снежно-белые волосы, густые и длинные, как и борода, были зачесаны назад на английский манер.
— Это правда? Вы на самом деле он?
— Боюсь, что мне все еще принадлежит эта честь.
— Вы — Шерлок Холмс? Нет, не верю.
— Ничего страшного. Я сам верю в это с трудом.
Но вот путешествие завершилось, хотя он и затруднялся восстановить в подробностях проведённые вдали от дома дни. Вместо этого вся поездка — ублаготворившая его подобно сытной трапезе — задним числом представлялась ему непостижимой, подсвеченной мимолетными воспоминаниями, которые вскоре превратились в смутные образы и прочно забылись вновь. Зато у него оставались неизменные комнаты его дома, ритуалы размеренной сельской жизни, надежность его пасеки; все это вжилось в него за десятилетия отшельничества и не требовало емкой — а тем паче скудеющей — памяти. И еще пчелы, которых он разводил: мир менялся, и он тоже, но они оставались прежними вопреки всему. И когда его глаза закрылись, и дыхание выровнялось, именно пчела приветствовала его по возвращении — рабочая особь возникла в его мыслях, отыскала его в иных пределах, уселась на горло и ужалила. Конечно, он знал, что, если пчела ужалила в горло, нужно выпить воды с солью, дабы предотвратить осложнения. Разумеется, прежде всего надо извлечь жало, желательно в первые же мгновения после того, как был выпущен яд. За сорок четыре года пчеловодства на южных склонах Сассекс-Даунс — он жил между Сифордом и Истбурном, ближайшей деревушкой была крохотная Кукмер-Хейвен, — пчелы жалили его 7816 раз (почти всегда в лицо или руку, реже — в мочку уха, шею или горло: причины и последствия каждого укуса были ответственно обдуманы и занесены в одну из многих тетрадей, которые он держал у себя в кабинете в мансарде). Эти умеренно неприятные опыты со временем привели к созданию многообразных снадобий, применявшихся в зависимости от того, какая часть тела пострадала, и как глубоко вошло жало: холодная вода с солью, смесь соли с мягким мылом и половинка сырой луковицы для прикладывания к раздражению; при чрезвычайно болезненных ощущениях иногда помогали жидкая грязь или глина, накладываемые ежечасно до исчезновения опухоли; для снятия же сильной боли, а также чтобы предупредить воспаление, наиболее действенным решением было безотлагательное растирание кожи влажным табаком.
Но сейчас — в библиотеке, дремля в кресле у пустого камина, — он запаниковал во сне, не в силах вспомнить средство против этого внезапного укуса в адамово яблоко. Он видел, как там, во сне, стоит в широком поле календулы, сжимая горло худыми артритными пальцами. Опухоль уже росла, набухая под его рукой, как выпирающая вена. Страх охватил его, и он окаменел, а опухоль все увеличивалась (раздуваясь, выпуклость раздвигала пальцы, горло отекало).
И он видел, как выделяется в этом поле календулы на фоне красного и золотого. Нагой, явивший свою бледную плоть над цветами, он походил на ветхий скелет, обернутый в тонкую рисовую бумагу. Пропали покровы его уединения — шерсть, твид — добротная одежда, которую он носил изо дня в день: и до Великой войны,[1] и всю вторую Великую войну, и потом, вплоть до девяносто третьего года своей жизни. Его ниспадающие волосы были острижены почти наголо, от бороды осталась лишь щетина на торчащем подбородке и запавших щеках. Тростей, облегчавших ему ходьбу, — тех самых, что лежали у него на коленях в библиотеке, — во сне тоже не было. Но он устоял на ногах, даже когда его горло сдавило окончательно и стало не продохнуть. Жили одни губы, беззвучно хватавшие воздух. Все остальное — его тело, распускающиеся цветы, высокие облака — утратило всякое зримое движение; замерло все, кроме этих трепещущих губ и одинокой пчелы, деловито перебиравшей черными лапками по его морщинистому лбу.