Вспомнил я равви[1] Акиву случайно.
Возвращался я на той неделе, в пятницу утром, из общественной школы. Как вам известно, у главного уполномоченного Кожтреста, Сендера Квак, — дочь на выданье. Об этом я слыхал от него не однажды, но в этот вечер Сендер взял меня под руку и сказал:
— Ицхок-Лейб, ради нашей старой дружбы пойдем со мной. Мы подпишем с тобой договор.
— Какой договор, дорогой Квак?
— Я жертвую свиток Торы для ремесленной синагоги и прошу тебя написать его в шесть недель. Я хотел еще переговорить с тобой в понедельник, но раздумал начинать в плохой день.
Потом он усмехнулся и спросил:
— Идет?
— Идет, — сказал я и сейчас же спохватился: — Постой, Квак, какой у нас сегодня день?
Он рассмеялся и покачал головой:
— Ты возвращаешься из общественной школы и не знаешь, какой день? Что это с тобой, Ицхок-Лейб?
Тогда я вспомнил о пятнице и сказал ему:
— Нет, Сендер, сегодня я никаких сделок не заключаю. Для тебя понедельник плох, а для меня пятница горчицы горше.
И мне пришла на память короткая зимняя пятница прошлого года, когда большое несчастье обрушилось на наш милосердный Хмельник.
Об этой истории узнал тогда главный уполномоченный Кожтреста, Сендер Квак, и эту самую историю вы услышите от меня сейчас.
— Равви Акива был человеком необыкновенным. Напрасно вы морщитесь — я не собираюсь рассказывать вам легенды. Но скажите на милость — разве не от вас мне приходится слышать каждый день о ваших чудотворцах. Вот уже несколько лет, как от вас только и слышно: Ленин, Ленин и Ленин. Вы говорите: один на сотни миллионов. Но разве у него рога на голове или, извините, сияние на затылке? У него такая же лысина, как у бывшего земского начальника, такие же кривые глаза, как у богатого огородника, и такой же живот, как у учителя гимназии. Вы говорите: а внутри-то что у него творится. Ум-то какой, душа-то какая! Напрасно вы кипятитесь — я с вами согласен. Вместе с вами я не верю в чудеса, но равви Акива был человеком необыкновенным и ученым, каких мало.
Казалось бы, если еврей горбат и сед, чем же он может отличаться от других евреев.
Но равви Акиву можно было узнать с другого берега Буга в весеннее половодье. Причина: он был разноцветным и похож на потускневшую радугу. Судите сами, белый китель, лаковые калоши, синие чулки, седая голова и желтая борода.
Дом для равви Акивы строили плотники из Проскурова: одиннадцать комнат, не считая кухни и амбара. Равви жил в них с женой Малкой и сыном Михоэлем. И еще были с ними одиннадцать слуг по числу комнат.
В то утро, когда убили полицмейстера и в водосточную трубу на крыше земской управы воткнули струганую палку, обтянутую шелком, равви Акива говорил так:
— Мы видим мертвое тело и бледнеем, мы слышим безумные крики и дрожим. Работа нарушена, и отдых помрачен. День перестал быть днем, и ночь отказалась быть ночью. Я вижу кровь над ковчегом и рубцы на скрижалях. Но я говорю вам — дети мои, и это к лучшему.
Вот его слова, сказанные осенним полуднем на рыночной площади, потемневшей от желтых польских солдат в зеленых шинелях:
— Каждый благочестивый человек, укладываясь спать, вручает душу свою Богу. Подымаясь на заре, он благодарит Его за ее возвращение установленной молитвой. Новые времена сулят нам новые испытания. Выходя из дому, мы думаем: несчастье подстерегает нас за углом; возвращаясь домой, тревожимся: смерть ждет нас на дверях. Но тот, кто убоится холодного ножа или горячей пули, собаки гаже и плоть его псам на потребу.
Уходили годы — над восточной трубой менялись шелка, но жизнь в доме равви Акивы не изменилась. Так думал равви: «Спокойствие и благодать в моем доме: Михоэль идет по моей стезе. Он не ходит никуда и не читает газет, и не садится без шапки за обеденный стол».
Говорят: один раз свойственно ошибаться праведникам. И равви Акива познал горечь обмана. Так начиналась короткая зимняя пятница.
Старая Малка раскатывала тесто и растирала мак. Десять слуг окружили чугунную дверь в передней и вели спор: что значит 180? Ибо в имени «Ленин» было 180 единиц. Одиннадцатый слуга стоял на дверях у равви и пропускал бедняков — в утренние часы равви принимал просителей. Их было много, и жалобы их были велики, но ответы равви были короче времени. Прошел час, и комната была пуста.
— Все? — спросил равви и услыхал крики.
— Женщина, — ответил слуга из передней и захлопнул дверь. Акива слышал, как он отмахивался от кого-то и говорил шепотом:
— Нельзя, женщина. Равви Акива женщин не принимает.
Она не уходила.
Равви постучал палкой о пол и сказал:
— Йойна, впусти.
Потом он поднял голову — у женщины был распахнут теплый халат и спущена кофта. Он увидел ее сосцы и отвел глаза.
— Запахни халат, дитя.
Она застонала, как ревнующий голубь, и слезы ее закапали на новый ковер из красного бархата.
«Так капает воск от свечи на изголовье мертвеца», — подумал равви и спросил:
— Имя твое, дитя?
— Нехама, — ответила она, и плечи ее заходили.
— Кто твой отец?
— Ицхок-Лейб из Литина.
— Сойфер?[2]
— Да, — ответила она и сжала ресницы.
Может быть, ей в ту минуту стало стыдно за своего отца, может быть, она вспомнила его лицо в морщинах и голову в серебре.