Есть люди, которых ждешь с давних пор.
Есть дружба, внезапная, нежданная, которую никогда не забудешь.
Именно так было на этот раз.
Я лежал в тифозном бараке.
Шел — я это помню — 1943 год. Помню все, а так хотелось бы забыть, поверить, что это лишь страшный сон.
Не верьте в ад: бог слишком милосерден. Ад был на земле. Майданек, Освенцим, Бельзен…
Но довольно об этом. Я скажу лишь столько, сколько потребует повесть о неожиданной дружбе тех времен, — повесть о парне из Сальских степей.
Итак, я был в Майданеке, болел тифом и в бреду мечтал о кусочке сахара… О кусочке, о крупинке сладкого.
Мимо шел кальфактор [1] — санитар и немецкий подхалим.
Я крикнул:
— Дай сахару!
Он даже не обернулся. Я кричал все громче:
— Дай сахару! Хоть кусочек! Возьми хлеб, у меня много хлеба.
Это он услышал и подошел:
— Хлеб? И много у тебя хлеба?
Я приподнял угол тюфяка и показал: семь дневных порций. Целое богатство…
— Ого, сколько паек! Не можешь есть, жар у тебя? Ладно. — Пошарив в кармане, он вытащил грязный кусочек сахару и начал складывать хлеб.
Он брал уже четвертую по счету пайку, когда внезапно раздался треск, пайка взметнулась кверху, а огретый доской кальфактор обалдело присел.
— Семь паек за один кусочек сахару?! Ах ты, мерзавец!
Я задрал голову. Сосед с верхней нары вырвал из-под тюфяка доску и прыгнул на кальфактора. Бледное, залитое потом лицо сводило судорогой бешенства, в суженных зеленых глазах пылало исступление: убить шакала!
Кальфактор понял и бросился наутек, теряя на бегу пайки хлеба. Всю дорогу до канцелярии он кричал, что здесь бунт и его хотят убить.
Барак затих. Люди знали: сейчас придут и убьют человека, который не дал обокрасть больного.
Так бы наверняка и случилось, если бы не доктор Величанский.
Доктор Величанский был узником, как и все мы, но имел высокого покровителя. Он вылечил ребенка лагерного коменданта, и тот, проходя мимо, похлопывал его по плечу, милостиво обмениваясь с ним несколькими словами. Эсэсовцы предпочитали не связываться с Величанским и смотрели сквозь пальцы на то, что он действительно лечит, ухаживает за больными, помогает им… Ходит ныне по свету много людей, которые обязаны ему жизнью.
Меня, например, Величанский вырвал у смерти хитростью.
— Симулянт тифозный, — заорал он на меня, когда немецкий врач, собственно говоря, такой же врач, как я китайский мандарин, отбирал больных для газовой камеры. — Пройдоха гриппозная! Завтра на поле пойдешь, на работу тебя выпишу!
И Величанский ударил меня по лицу, чтобы загнать поскорее на нары. Да будет славен он, скорый на диагноз и твердый на руку!
Когда же пришли за номером 3569, моим соседом и защитником, маленький Величанский встал на дыбы. Он заявил, что не позволит тронуть своего больного, что если они это сделают, он скажет коменданту о всех кражах, о всех мерзостях кальфактора.
На том все и закончилось. Покричали, погрозили и ушли.
Номер 3569 разжал пальцы: доска, которую он держал, как саблю, с грохотом упала на пол.
Снизу мне не было видно его лица, я видел только голые, слегка вздрагивающие ноги, руку, судорожно сжимавшую доску, и лохмотья грязной рубахи, шевелившиеся на животе от короткого лихорадочного дыхания. Он поднял ногу, чтобы взобраться наверх, однако у него не хватило сил, и, если бы доктор Величанский не подсадил его, он бы, наверное, свалился. Потом он так тяжело опустился на лежанку, что из дыры сверху на меня посыпалась труха, бывшая когда-то соломой.
Величанский пытался заговорить с ним, спросил, как его зовут, откуда он родом. Тот ответил холодно, неохотно:
— Русский доктор.
С тех пор так его и называли.
Каждый вечер после переклички в барак украдкой пробирался кто-нибудь из советских пленных и вполголоса спрашивал:
— Русский доктор здесь лежит?
Или:
— Здесь лежит доктор Вова?
Они подходили к его нарам, здоровались — коротко и сердечно, а потом совали под тюфяк пайку хлеба, кусок колбасы или вареную кость, — что удалось добыть.
Потом минутный разговор, пожатие руки и тихое, осторожное исчезновение.
Это напоминало паломничество. Было ясно, что для горсточки советских пленных номер 3569 — нечто большее, чем просто доктор, что через проволочные заграждения и кордоны за ним тянется какая-то легенда, быть может слава, что этих людей связывает неведомая тайна.
Шли дни. По мере снижения температуры «русский доктор» обретал… польскую речь. Он уже говорил со мной по-польски, правда с заметным акцентом, но свободно и без ошибок.
Я спросил его однажды, где он научился этому довольно трудному языку.
С минуту он колебался, потом ответил прямо:
— Врать не люблю, а правду сказать… Еще не время. Может, придет такой день.
Этого дня, а скорее ночи, я ждал четыре месяца.