В тот, памятный для Наташи, вечер шла она от всенощной из церкви Успения. И нельзя было понять, радость или печаль на сердце. Хотелось тишины, и любви.
В сердце еще пел хор: «Се бо Эммануил грехи наши на кресте пригвозди…» А потом слова как-то уплывали из памяти, звучал лишь напев, но на углу Большого проспекта опять вспомнилось: «И живот даяй, смерть умертви, Адама воскресивый…»[1]
«Смерть умертви!.. Хорошо», – думала Наташа, чуть не плача.
– Премудрость, прости, – шептала Наташа с умилением и даже не старалась понять, что это значит. Пусть. Все равно.
Наташа твердо знает, что, когда дьякон скажет торжественные слова, хор полетит, точно на крыльях ангельских, и прозрачные голоса запоют неземную песнь.
И в тот вечер пелась эта песня. Наташа стояла на коленях, забыв обо всем: у нее кружилась голова от счастья. Когда она пришла домой, матери и братишки не было, и за столом сидел вотчим: и по тому, как он неловко уперся локтем на стол, Наташа догадалась, что вотчим пьян.
– А здрасьте, Клеопатра[2] наша! – сказал вотчим. Здрасьте, царица египетская… Важность – фу-ты, ну-ты. А позвольте спросить, откуда спесь. Я ли тебе не как отец родной?
Наташа ничего не ответила и пошла к себе за перегородку.
– Наташка! Чего ломаешься! Тебе говорят: поди сюда. – И не дожидаясь ответа, вотчим сам полез к ней за перегородку.
– Прочь подите. Матушке скажу, – бормотала Наташа, отбиваясь от пьяных и похотливых рук, которые валили ее на постель.
От вотчима горько пахло пивом, и было противно и трудно бороться с этим большим, пьяным, волосатым человеком.
Наконец, Наташа, неловко ударив вотчима по лицу локтем, вывернулась из-под него и без накидки, в одном платке, побежала к тетке.
Весенняя белая ночь пахнула на Наташу теплою влагой, и пока Наташа торопливо шла к дому тетки, ей все казалось, что в небе кто-то поет «Свете тихий» высоким ладом, как мальчики-певчие.
А в доме тетки уже все спали, только сама тетка стояла у комода, в ночной кофте, простоволосая, считала дневную выручку. Наташу расспрашивать не стала. Догадалась, в чем дело. Молча указала на сундук и дала подушку.
Рано утром, перед тем как идти в табачную лавочку, тетка Серафима говорила Наташе нараспев:
– И там, милая, люди счастье себе находят. Дарья Ивановна, слава Тебе Господи, живет теперь барыней, а была такой же девчонкой, как ты, бегала по лужам босоногая. Ужо сведу тебя к ней, небось, возьмет: она мне тем боль кума.
Наташа осунулась и побледнела за эту ночь, глаза У нее были печальные и строгие, и жалко было смотреть на ее тоненькую фигурку в нескладном черном платьице. Наташа едва слушала тетку и тихо бормотала:
– Мне все равно, тетушка. Все равно.
Когда после обеда пришли к Дарье Ивановне, у нее сидел гость – молодой человек, белокурый, завитой, в модной паре.
– Значит, мы на вас надеемся, – говорил он, покручивая усики, – заедем за Катюшей на автомобиле в одиннадцать.
Молодой человек простился и ушел, и было слышно, как в коридоре он стучит толстыми «американскими» подошвами.
– Позднякова, заводчика, сынок, – пояснила Дарья Ивановна.
– Я к вам с племянницей, – говорила тетка Серафима, подсаживаясь к столу и принимая из рук Дарьи Ивановны рюмочку померанцевой.
Наташа осмотрелась.
По стенам висели бумажные веера и олеографии с голыми женщинами, на тумбе стоял гипсовый амур, пахло чем-то приторным и сладким.
– Она у вас миленькая, – сказала Дарья Ивановна и притянула к себе Наташу, – худа только, щупленькая. Мы ее, как индюшечку, откормим.
– А это трудно – петь? – спросила Наташа, с недоверием посматривая на Дарью Ивановну.
– Пустяковина. Сегодня попробуем. Вы у меня уж и оставайтесь, пообедаем вместе.
К обеду пришла Катюша, совсем молоденькая, с припухшими губами и утомленными влажными глазами.
«Как же она живет? – думала Наташа. – Как?»
– Это от симпатии моей, – сказала Катюша и поставила на стол букетик из ландышей.
– Ах, уж эти симпатии, – сказала Дарья Ивановна, – одна канитель.
– Помалкивайте лучше, – огрызнулась Катя, – вам бы только запрячь девушку – и больше никаких.
– Ну, ну, – сказала Дарья Ивановна, – девка. Вот в одиннадцать Поздняков на автомобиле заедет. Принарядись.
Когда пришли в сад, на сцене шла репетиция: горбун и горбунья пели шансонетку.
В оркестре сидел один пианист, рыжий человек, с равнодушными глазами.
– Вот, хозяин, новенькая, – сказала Дарья Ивановна, подвигая Наташу к большому усатому господину в цилиндре.
На столах, без скатертей, торчали стулья ножками вверх; какая-то баба в пестрой юбке протирала стекла на веранде.
За кулисами пахло сыростью, масляной краской и шипело электричество.
– Познакомьтесь, – сказала Дарья Ивановна и толкнула Наташу в маленькую уборную. Там сидели три девицы.
– А я никогда не поверю, что мужчины от женщин заражаются, – говорила маленькая брюнетка Аглая, – никогда не поверю. Другой налижется, как сукин сын, а потом – небось – женщина виновата.
– А если со мной случится что, я утоплюсь, – сказала Лидочка, тоненькая девушка лет семнадцати, с японскими глазами и движениями зверька, попавшего в клетку.
На Наташу не обращали внимания. Аглая и Лидочка были одеты мальчиками, а третья девушка, Соня, была в розовом коротком платье, какое делают маленьким детям, в розовых чулках и туфлях, а в руках держала куклу. От черных полос под веками блестели глаза. Кто-то крикнул: