Голый берег
Love Story
(Повесть)
Воскресенье
Все нам приелось, в еде не было ни вкуса, ни запаха, а вечер был не занят, и мы с женой решили пойти в ресторан, тем более что завтра нам предстоял отъезд на острова у западного побережья — последняя, главная часть нашего летнего отпуска. В ресторане я молчал, хотя и пил коньяк, глядел в окно на море и все пытался вспомнить какой-то пустяк, мимолетное впечатление, полученное когда-то здесь же, в этом ресторане, что-то связанное с морем и дуновеньем ветра, но что это было, так и не припоминалось, да и на море сейчас (1967) не было ничего такого, что могло бы мне напомнить прежнюю (1965) картину. Дольше я не мог так сидеть, но тут к нашему столу подошла одна знакомая, моей жены школьная подруга, и они принялись болтать, не обращая на меня внимания, причем эта подруга тоже, хотя видела меня впервые, и тут я не выдержал, встал, извинился и пошел в бар. Сел за стойку, вгляделся в свое туманное отражение в стекле напротив, заказал рюмку и попытался мыслить логически, естественно, жизненно, трезво, по-человечески, как свойственно только мне, учитывая все обстоятельства, предвидя и заранее отвергая всяческие компромиссы, по-деловому, но думал-то я на английском, которым владею довольно слабо: OUR METHOD IS LETTING GO, и еще: ESTONIAN CULTURE IN OUR HANDS (Андрес Эхин). Тут кто-то толкнул меня в бок и спросил, я ли это. Я ответил, что я, и этот человек, плотный, стриженный ежиком, стал обвинять меня во всем, что произошло в Эстонии за последние тридцать пять лет. Мне нет еще и тридцати, но я прочел в его взгляде холодную металлическую угрозу. Из дальнего зала доносилось громкое пение, пела женщина, певица, некрасивая, с разнузданными манерами, она все пела, пела, пела, пела, пела, пела, и я не дал ему говорить, а сам стал говорить как автомат: если бы вернулись ваши времена, вы бы меня в моей же деревне к стенке поставили, такие уж вы есть, тут вы сами изменить ничего не можете, вас не интересуют ни свобода, ни власть и никогда, собственно, не интересовали, вас вообще не интересует, что у вас на родине происходит, лишь бы брюхо набить, так ведь? Вам бы только убивать, да и этого-то вы не умеете, вам бы только надругаться над старыми, немощными, над женщинами и детьми, да и это вы делаете грубо, неэлегантно, посматривая на часы, боясь рассвета. Вы всего боитесь! Вот мой отец и то спрашивает, зачем я вообще пишу, неужели не боюсь оскорбить тех, кто дал мне образование, неужели не боюсь оскорбить руководство предприятия, которое ни за что платит мне сто десять рублей в месяц. А сам я и сейчас ношу меховые перчатки эсэсовского офицера, он у нас один раз ночевал и забыл на дворе. Все вы трусы, и ты тоже трус, а соберетесь несколько, вот тогда и приканчиваете кого-нибудь из своих, как в свое время бедняков приканчивали. Тот опешил, стал возражать, говорить про онтогенез, филогенез, закон (или законы) жизни, я пожал ему руку, а он в ответ крепко сжал мою, как какой-нибудь заговорщик, диверсант, какой-нибудь там доцент или репортер. Я вернулся к жене, с ней я познакомился два года назад, она родом из этого города, и сел рядом, причем эта подруга, вроде бы выражая ко мне презрение, тут же встала и ушла. Я спросил у жены, не хочет ли она еще выпить, она не хотела, а я хотел. Мы просидели еще сколько-то молча, станцевали раз, сидели, разглядывали танцующих, слушали певицу, потом вышли из ресторана
Понедельник
и пошли под шумящими липами домой, к белому домику, где жила теща. Мы прошли к себе, я пошел принять ванну. Из глубины влажного стекла на меня смотрело мое лицо, такое непонятное мне и такое знакомое. Я вернулся в комнату. Курортный сезон был в разгаре, полдома снимали дачники из Москвы, и поэтому нам пришлось спать отдельно — жена спала на узком диване, а я на раскладушке. И разговаривать надо было тихо, чтобы не разбудить спавшего в соседней комнате старика еврея, которого теща называла жабой, да и самое тещу, потому что дверь была открыта и мы слышали ее дыхание. Перед тем как лечь, Хелина расчесала волосы, потом в упор, безразлично посмотрела на меня. Мы лежали в темноте и молчали. От этого молчанья мне стало невмоготу, я встал, сел к ней на край постели и стал, не прикасаясь к ней, говорить, что она могла бы быть моя, хотя я убежден, что в таком душевном состоянии ни одна женщина не может позволить себе ничего подобного, разве что какая-нибудь нимфоманка, а я ей говорю так, на всякий случай, но она покачала головой, а я все не унимался, говорил, и тогда она тихо заплакала. Я ушел к себе на раскладушку и попытался притвориться спящим, но это мне не удалось, сердце билось, воздуху не хватало, я снова встал и начал говорить: ну что за безумная, какая прекрасная идея, даже слишком, слишком прекрасная, поехать вместе со мной к твоему любовнику! Ах да, я тоже, конечно, проповедовал СВОБОДНУЮ ЛЮБОВЬ и всеобщее братство, новый, лучший мир, но я никогда не думал, что этот лучший мир так близко меня коснется, что он придет без предупреждения, тайком, ночью, прижав палец к губам, как вор. Жена на это сказала глухим, покорным голосом, что она сделает все, что я хочу, и если я не хочу на острова ехать, то давай не поедем. Я получил что хотел, но тут же стал возражать, что поздно об этом говорить, надо ехать. Придется ехать. На острова. Билеты куплены. Жена сказала, что билеты и сдать недолго, она вдруг захотела жить со мной и быть счастливой. Но я сказал: надо ехать, все, что я до этого говорил, сущая глупость. Жизнь надо принимать как есть, жизнь сурова, могуча и нежна, как говорят писатели, в том числе и я, жизнь достойна того, чтобы жить, каждый заслуживает в ней своего. Я отверг все ее попытки к сближению, ее самоотречение, попытку все поправить и все начать заново. Я сидел так около нее до трех. Потом надел пижаму ее покойного отца. Она была мне велика, свежевыстиранная, пахнущая утюгом. Отец Хелины уже давно был болен, а в тот раз (1964) его доставили в больницу в безнадежном состоянии. Кризис наступил очень скоро, уже на второй день врачи сказали, что больной не доживет до утра. Отец был без сознания. Ночью Хелина ушла в больницу, чтобы быть там вместе с матерью. Я провожал ее. Все в природе было полно дурных предзнаменований. Когда мы вышли от Хелины и пошли по аллее в густом инее, где-то неожиданно раздался выстрел и сотни галок взвились над городом. Птицы заслонили все небо. Сердце у меня сжалось, мы бросились дальше по скользкому тротуару. Не знаю, что со мной случилось, но я вдруг остановился, схватил Хелину за руку, а другой рукой показал на одно окно. Комната была освещена красным светом, а на подоконнике, по эту сторону занавески, сидела маленькая черная собачка. Нервы Хелины и так были перенапряжены, она бросилась бежать, увлекая меня за собой. Я едва смог удержать ее, хотел ее поцеловать, но она отвела сухие, потрескавшиеся губы, опустила глаза, и я процитировал кого-то, что смерть —