В последние дни тюрьмы, перед казнью, бывший капрал Пауль Брандтер смирился и обрел спокойствие духа. Он понял, что по чести заслужил уготованную ему веревку. Правда, само это открытие, явив осужденному лишь справедливость кары, едва ли могло умиротворить его душу. Нет, просто Брандтер, окинув взглядом прошедшую жизнь, ясно увидел истинное ее направление: то был окольный путь к виселице и больше ничего; теперь ему даже казалось, будто он всегда это чувствовал. Многих перевидал он между небом и землей, кто не имел на совести и половины того, что мог бы перечислить он сам, да и перечислял — во хмелю, когда бражничал с дружками и похвалялся перед ними своими подвигами. Среди прочих рассказывал он и особенно полюбившуюся ему историю о семи крестьянах из Рейнгау, коих он купно вздернул да стропилах. За то, что спервоначалу эти прохвосты, воздев кверху перст, клялись, будто у них, хоть убей, не осталось ничего съестного и пивного, а вскоре после того его люди обнаружили на дворе закопанный бочонок вина и несколько замурованных кругов сыра. Так что кстати пришлась поговорка: закинь-ка пташек повыше в небо!
Но вот уже два года, как та война кончилась, шел год тысяча шестьсот пятидесятый, и после мюнстерского и оснабрюкского трактатов жизнь в австрийских коронных землях приняла неблагоприятное течение, по крайней мере если взглянуть на вещи глазами Пауля Брандтера. Самая пустячная шалость бросалась ныне в глаза всем и каждому, и стоило только замыслить какое-нибудь дело, как под перекладиной начинала уже признано раскачиваться петля, а ведь года четыре тому назад, когда еще шла война, исполни ты это дело, никто бы и бровью не повел. Недавно Пауль Брандтер и его сотоварищ повалили двух крестьянских девок и сделали из них «тюльпаны», как называли это смеха ради в те времена. Презабавная штука был эдакий «тюльпан»: заголив бабе низ, ей завязывали юбки на голове и в такой удручающей наготе отпускали на волю. Когда проходившие лесом крестьянские парни увидали солдат с их добычей, они схватились за ножи. Троим из них это стоило жизни, да и победителям тоже, правда не сразу на месте, а немного позже.
Брандтер насчитывал от роду неполных двадцать пять лет, был он белокурый, курчавый малый, в сущности, вовсе незлобивый, да только ни за что не хотел оставить разбойное свое ремесло. Выучился он ему быстро, в годы войны, а позабыть так скоро не мог. Но теперь он порешил больше не искать себе оправданий в войне. И, утвердившись в этой мысли, почувствовал облегчение. Некоторые события его деревенской юности стали теперь казаться ему чертовски схожими с его более поздними похождениями, как, например, то самое, в Рейнгау. Когда ему было восемнадцать лет, он приглянулся одной богатой бабенке. На пути у них стал ее муж — больно уж рано возвращался он вечерами из трактира. Однажды под вечер Брандтер напал на него в сумраке леса; до полусмерти избив, заткнул рот ему кляпом, привязал к ближайшему дереву, а затем отправился к его жене и преспокойно провел с нею ночь, ни словом не обмолвясь о причине своего спокойствия и уверенности. Сообщил он ей только перед уходом.
А уходил из деревни он насовсем. Шведский генерал Торстенсон, о котором говорили, будто своими ногами он и шагу сделать не может, а передвигается только в носилках, что, однако, не мешает ему маршировать быстрее самого черта, — швед этот со своими войсками подступал тогда к Вене. Можно было сегодня завербоваться — назавтра ты уж солдат, и поминай как звали. Так поступил и наш Брандтер, как раз тогда, в году сорок третьем, начавший свою военную карьеру. И вот теперь он сидит здесь, в этом узилище, с пудовыми цепями на ногах.
Но война тут ни при чем.
Солнце робко блеснуло сквозь решетку оконца, и Брандтер на сильных своих руках подтянулся вверх вместе с цепями, чтобы лицом поймать этот скудный солнечный луч, а ноздрями — немного свежего воздуха, ибо воздух у него в камере был скверный. Вдобавок изматывал нестерпимый июльский зной. Внизу, как раз под его окном, на карауле у ворот гарнизонной тюрьмы стоял улан. Нет, война тут ни при чем, подумал Брандтер, и в подтверждение своей мысли плюнул на этого богемского болвана, на его высокую меховую шапку, и засмеялся, увидев, что тот даже ничего не заметил.
Через два дня Брандтера должны были повесить. Когда его выводили из тюрьмы, ему все же сделалось совсем худо. Блеклое знойное небо над ним, залитые слепящим солнцем и какие-то бесконечные улицы — эта открывшаяся ему картина заставила его еще глубже уйти в себя, во мрак собственной души, где вихрем взвивался страх. Сейчас, перед расставанием с жизнью, солнечная зыбь крыш, остающихся позади, тяжестью ложилась ему на сердце, а высокое небо над головой и ветер, овевавший его Щеки, словно таили в себе угрозу. Брандтер почувствовал мерзкую слабость. Высокая двухколесная тележка громыхала по камням, каждый толчок отзывался болью в сердце. Толпа, бежавшая следом, все нарастала, устремляясь за Каринтийские ворота. Когда осужденный, миновав надвратную башню, воочию увидел впереди виселицу — косую черточку в небе, цвета свежеоструганного дерева, — он разом позабыл все, что так твердо знал еще вчера, то есть что его жизненный путь наконец-то вступил в истинную свою колею. Теперь он скорее чувствовал себя жертвой какой-то дьявольской случайности. За несколько минут он поглупел настолько, что принялся испытывать прочность своих цепей, правда следя за тем, чтобы никто из стражников или зрителей этого не заметил. Уличные мальчишки стайками бежали слева и справа от тележки. И Брандтеру, у которого выступил холодный пот, было нестерпимо стыдно.