Мерзость белесая бесформенная за окном, невнятная и скользкая, как ползущие нечистоты, как падаль под солнцем; бить ее бесполезно: всколыхнется на мгновение и опять разляжется, хоть и прямой наводкой ее; проклинать, надсаживаясь, до хрипа в горле, – попусту; чавкнет, сглотнет крик, – и застынет. Снег не снег, дождь не дождь, туман не туман – невиданное и специально по чьей-то неимоверной гнусности исторгнутое состояние вещества, и муторно в мире, муторно на душе. Застыла в бельме окна мерзость эта белесая бесформенная – и схлопнулся мир, свернулось пространство и сгинуло, оставив взамен на веки вечные что-то безнадежное.
Ну что, что делать? Закрыть бельмо подушками, завесить мутный глаз одеялами – задохнешься. Распахнуть, разбить, р-р-разметать в щепки – воздуха, во-оздуха! – втечет, нахлынет, уставится – и задушит, задушит, навалится – и комком в перекошенный рот рвущийся крик – назад, назад, в безмолвие…
Нет выхода! Сзади, за спиной, за дверью, на улице, в междудомном двороподобном пространстве, на грязных тротуарах, у коричневых луж – кто-то следит, выслеживает, словно хочет доказать: не зря, не зря, не мнительностью это было, не от плохого настроения или самочувствия из-за того, что солнца который день не видно в прогнившем декабрьском небе, а потому только, что по-другому и быть не могло, где-нибудь это давным-давно заранее расписано, измерено и взвешено. Впереди, напротив лица – безнадежная мерзость… Гос-споди!.. Или мнительность?
В комнате тихо, за окнами тихо. Тихо крадется беда. Да… Да… Тихо крадется беда… Замерли стрелки. Тени на стенах. Тихо крадется беда. Да… Да… Тихо крадется беда… Вещи притихли и мысли угасли. Тихо крадется беда. Да… Да… Тихо крадется беда… Вот ведь ошибка, какая ошибка – это всего лишь тоска. Да… Да… Ну конечно, простая тоска…
Если бы! Но ведь кто-то ходит следом по грязным тротуарам… А тот, кто, покашливая, бубнил здесь совсем недавно эту ритмичную безделицу – где он? Десять минут медленной ходьбы, два квартала отсюда – холмик уже начал проседать, словно притягивает что-то из глубины…
Во-оздуха!..
Тоже ведь кто-то следил, выслеживал, вышагивал за спиной, тщился слиться с тенями, с раскисшими газонами, прятался за прохожими – а в итоге что? Итог. То есть ничего. Или минус. Множились, множились годы жизни, наслаивались друг на друга, а они ведь то с плюсом, то с минусом, детство и юность – плюс, дальше вперемежку, а после сорока почти сплошь минусами перечеркнуты, это Художник так определял – так и слипались разными знаками, а в итоге все-таки – отрицание. Отрицание существования. Ничего.
После сорока… Сколько же успел накрутить Художник после своих сорока? Два? Три? Да, помнится, в кресле, смотрит внутрь куда-то, и привычное свое… Нескладное, но что-то вот… Ничего не поделать, опять скончалось лето – очередное. Кажется, сорок второе. Или сорок третье – как посмотреть. Дело не в этом ведь. Столько уж лет запорол я, что не играет роли – какое по счету лето уходит, чтоб октябрем умереть… Помнится. Все, все помнится…
Да, да, именно октябрь. Тогда, в октябре… Вторник или пятница? Возможно. Или среда. Названия без сущности. Вот дождь – точно. Из тех, что надолго, самоутверждаясь: солнце, мол, далеко, солнце – чужое, из пустоты, из беспредельности, а я, что ж, я свой, здешний, значит – главней. И – надолго. За окном – поле, окраина, граница города, все эти окна – бойницы в чужой мир. Накатывается поле, подмывает фундамент, э, нет, не уступим – дальше пойдем, а дальше пока только частокол тополей вдоль окружной дороги, и вновь поля – ползут, просачиваются сквозь горизонт. Дождь. И в поле под дождем – бредущая фигура. Еле передвигает ноги, налипает земля, не пускает к границе, к асфальтовой роскоши, но – идет, выдирает ноги из липкого, вязкого. Беззаботно, в общем-то, идет, не ежится, не сутулится – просто идет, словно дождь сам по себе, а он – тоже сам по себе.
Хорошо в такую погоду стоять у открытой балконной двери – уютно в комнате, бумаги и книги всякие – нужные – разложены, растыканы по столу – зреет, оконтуривается диссертация, а дождевая октябрьская свежесть ох, как полезна. А тот, что пробирается по полю, – ну и пусть себе пробирается. Может быть, тоже полезно это ему, пробирающемуся.
И надо же – сквозь пространство, сквозь дождь, сквозь воздух осенний – встретились взглядами. Художник поднял руку там, у себя, в поле – и он, Кузьмин, почему-то кивнул в ответ, стоя у своей открытой балконной двери.
Воздуха, Гос-споди, воздуха!..
Выдрался, выкарабкался из поля – и через строительный мусор, через трубы какие-то, через лужи – исчез за углом, а напоследок опять поднял голову, провел ладонью по лицу – и что-то такое подступило, обожгло то ли холодом, то ли жаром, непривычное что-то, не вписывающееся, не втискивающееся в форму, выпирающее углами… Позади уже балконная дверь, и стол с книгами – мимо, кресло раз, торшер, кресло два, – прихожая, тусклый октябрьский свет в мелкой лужице зеркала на стене.
Ну, подумаешь, кто-то брел под дождем по полю, ну, подумаешь – поднял руку, словно давний знакомый – дело, дело делать надо, пока жена вдалеке, у больной матери, пока дочь постигает науки в столичном университете, где когда-то и он, Кузьмин…