Бледный спутник блестящего светила, Огарев известен большинству русских читателей не сам по себе, а в ореоле Герцена, и он памятен не своими стихами, а как соратник последнего в борьбе за свободу, объединенный с ним знаменитой клятвой на Воробьевых горах.
Но если крупинки чистой меланхолической поэзии, хотя и затерянные во множестве стихов, по выражению самого автора «усталых» и «вялых», дают право на бессмертие, то, несомненно, Огарев никогда не будет чужим и лишним в доме родной литературы. У него есть свои образы, порою величественные и волнующие; у него есть своя мелодия, нежные вздохи серенады или романса, и вообще в той сфере чувства и мысли, которую ему отделили музы, для него не щедрые, он, как Ленский, их не постыдил. Вы найдете у него и жанр, часто подернутый дымкой сатиры; вы найдете у него и своеобразный русский пейзаж, «серебряный мороз» нашей зимы. В его лирике и эпосе (например, в неоконченной поэме «Африка») загораются и огоньки художественной энергии, и тогда, в эти исключительные моменты, стих его льется полнозвучно и гордо.
Однако самый склад его внутреннего мира не благоприятствует развитию звучности и силы: возникает параллелизм, своеобразная гармония между акварельной окраской таланта и призрачным, «бледноликим» характером его объектов. В самом деле, краски яркие и слова торжествующие и смелые нужны тому, кто живет настоящим и смотрит вперед, кто любит бурную вспышку мгновения и доверчиво к нему и к себе устремляется за ним в бесконечную даль будущего, – Огарев же весь в прошлом. Никто из русских поэтов так часто не вспоминает, так много не помнит, как именно Огарев. Молясь на прошлое, он называет «даль воспоминания» святою. Он постоянно озирается назад. Его идеал, его счастье, его любовь отстали от него, и он, как Орфей, оглянулся на свою Эвридику, – Эвридика через это исчезла, и с тех пор неутешный певец и супруг в своей тоске все смотрит на дорогу, уже пройденную, не сводит глаз с ушедшего, с прошедшего. И брачное ложе грезится ему в спальне старинной, под сенью ветхою, и на это ложе опускается не живая и прекрасная: нет, в час привидений одиноко садится на него печальная тень,
Садится и плачет
И русой косою
В безмолвьи ночей
Слезу утирает
С потухших очей.
Глаза потухшие как будто дороже Огареву, чем горящие; портреты говорят его сердцу больше, чем живые, чем живущие люди; образы и тени вытесняют собою непосредственное и трепетное ощущение. Его память богаче его действительности. Он схватывает настоящее не в его жизненной теплоте; он ценит его лишь постольку, поскольку в нем зреет смерть, поскольку оно сделается прошлым и, как все на свете, превратится в воспоминание. Тогда он обернется на него, и вчерашнее, далекое, былое предстанет ему отрадным и дорогим, и тогда он будет думать о мелькнувшей перед ним женщине в белом платье. Жизнь должна умереть, чтобы для него начаться.
Среди живых и сам живой, он не довольствуется теми, кто есть, – он не может обойтись без умерших, без ушедших. Для него жизнь – привидение. Его душа являет собою, по его собственному сравнению, кладбище, и, поэт склепа, Огарев при романтическом свете луны бродит вокруг этих нравственных могил, извлекает грустные аккорды со струн своей немногострунной арфы и вызывает уснувшие призраки, «родные тени мертвецов». Его сердце не бьется для данной минуты, – оно больно тем, что имеет только историю.
Он опаздывает, не поспевает за жизнью. При этом, однако, он слышит, как легко стучит о плиты деревянный башмачок молодой неаполитанки; при этом он знает, как жгуча страсть и пьяно вино, как прекрасно мгновение («дорожу я прекрасным мгновеньем»), и он бы выпил его до дна и затем разбил бы вдребезги бокал своей жизни, – но у него недостает для этого решимости и силы. Он только советует это сделать другим, – например, в следующих стихах:
Живите мало. Странно вам?
Ромео умер, с ним Джульетта —
Шекспир знал жизнь как Бог: мы снам
Роскошно верим в юны лета,
Но сухость жизнь наводит нам.
Блаженны те, что в утре дней
В последнем замерли лобзаньи,
В тени развесистых ветвей,
Под вечер майский, при журчаньи
Бегущих вод, – и соловей
Им пел надгробное рыданье.
А ворон тронуть их не смел
И робко мимо пролетел.
Сам же он полон беспредметных желаний, «давно угасшего стремления»; его сердце безотчетливо ноет и не сознает, чего оно хочет. Его плач – не те скупые и тяжелые мужские слезы, которые падают на сердце мертвой росою. Огарев – ищущий без объекта исканий: можно ли в таком случае найти?
Не знаю сам, чего ищу,
Какую тайну знать хочу.
Вот что-то белое луной
Озарено передо мной.
Быть может, призрак мертвеца?
Быть может, это тень отца?
Иль образ матери моей
Шепнуть мне хочет в мгле ветвей
Слова любви или угроз?
Вообще, он представляет собою зрелище человека, у которого «юный жар» под дуновением жизненного холода превратился не более как в теплоту и который пережил самого себя, свои страсти и желания:
Лист за листом я рвал заветные тетради,
И все, и все изорвано теперь.
Он – поэт хандры, жизни прожитой; он – певец тоски, вечной Sehnsucht [1], заветной тетради, и жизнь дорога ему только в своем запустении.