Часть первая. Смерть истопника
1
Когда волосы стали редкими и белесыми, будто нити разоренной грибницы, когда кожа пожелтела и измялась, как оберточная бумага, а глаза слезились сами собой, даже если и особых несчастий не испытывал, — он все чаще и чаще вспоминал прошлое. Ему казалось, что время совершило с ним странную и запутанную ошибку: детство было гораздо важнее и интереснее, чем юность; а юность, соответственно, чем нынешнее взрослое состояние. Может быть, старость примирит со временем, успокоит и насытит радостями его дни и годы? Так до нее дожить еще надо, до старости, а сделать это будет очень и очень непросто. Особенно в том случае, если бездны настроены против тебя, и вид у тебя, тридцатипятилетнего парня, как у дряхлого пожилого человека.
Время у его детства было хорошее. Точнее обозначая: семидесятые от начала до конца в городе Ленинграде, аккурат на Большом проспекте Васильевского острова, где-то между 15-й и 20-й линиями. Время было нашпиговано событиями и переживаниями, как бабушкин пирог начинкой (чтобы и мясо, и грибы, и яйца, и зелень, и много чего еще). Обиды, полученные десятилетним пацаном, были самыми увесистыми, самыми смердячими и болючими. И влюблялся он тогда не реже, чем пару раз за месяц, не то, что во взрослом состоянии. Любил неистово, чаще скрытно, с ночами без сна, с порезами на руках во имя девочки, с драками и засадами, с происками завистников и соперников. И хотел тогда Егор, в десять лет, все знать и понимать. В двадцать лет Егор желал узнать кое-что. В тридцать — не хотел знать и помнить ничего. Да вот беда, знание само уже перло к нему.
Родители маленького Егора жили скромно и тихо. Отец работал слесарем на судоремонтном заводе и являлся потомком репрессированных петербуржцев, оттого заранее был готов довольствоваться в жизни самым малым. Когда его впустили в город родителей (а сам он родился в Казахстане, в памятной ссыльным и лагерным людям Караганде), да еще работать разрешили, он успокоился, возрадовался и ничего от жизни не ждал и не желал. Клевала бы рыба по вечерам на Неве, иногда, да не дорожал портвейн, да мерцали под закатным солнцем купола Исакиевского собора, превращенного в музей.
Мама у Егора служила секретаршей при директоре НИИ, по натуре являлась женщиной честолюбивой, и отсутствие амбиций у мужа начинало ее потихоньку раздражать. А тот еще выпивать стал более явно и постоянно, и показаться с мужем на людях что в кино, что в театре было рискованно. Женщиной она была красивой, с годами не потолстела и не обабилась. Поскольку сам Егор был малорослым, худеньким молчуном, из школы тройки приносил, — маме казалось, что сын унаследовал худшие качества своего папаши, а от нее ничего не взял. И она мечтала о красивой и ласковой дочке.
Непросто жилось пацану. Их двор состоял из пяти старых, дореволюционной постройки кирпичных домов, выкрашенных ржавой охрой и тускло-зеленой известью. Когда-то дома были красивыми (хоть и в прошлом веке в них жил рабочий люд): по углам их висели вычурные башенки, на фронтонах скалились в хохоте головы горгон и атлантов; полусбитые портики и пилястры придавали домам вид какого-то ущербного великолепия. Или это им, жильцам, грезилось великолепие? Дома были дряхлыми, все как один требовали капитального ремонта: с завидной регулярностью обрушивались в квартирах и подъездах потолки и перекрытия, взрывались жижей и вонью канализационные системы, то и дело жильцы сидели без электричества или без горячей воды.
Но жизнь в домах била ключом. В шумных коммунальных квартирах соседствовали, общались и враждовали самые разные люди, семьи и народы. Большинство составляли переселившиеся из ближайших деревень и дальних провинций крестьяне, когда после войны Ленинград обезлюдел и одичал — чухонцы, татары, тертые вологодские и пермские мужички. Были и коренные татары, потомки дворников и извозчиков, нынче попавшие на стройки и в коммунальные службы. Проживали уцелевшие после тридцатых и сороковых гонористые польские семьи, куцые остатки польской колонии Петербурга. Вот немцев не осталось, тех в войну вывезли очень далеко и глубоко, никто не выбрался обратно. Была пара тихих и аккуратных еврейских семейств, в которых детей учили жить нешумно и упорно, тихими мозолистыми шажками добиваясь всего понемногу.
Кипели страсти-мордасти. С вечера пятницы и до полуночи воскресенья рьяно и шумно пили мужики и частично бабы. Нравы портились: с конца пятидесятых взяли моду пить по-черному и женатые, и молодые. Били друг дружке морды во дворе, сперва мужики, а потом и бабы, от старух до мясистых молодок в цветастых ситцевых халатах. Из окон вопили зрители, а детки тем временем перочинными ножиками вскрывали шкатулки с копейками и буфеты с рафинадом и мармеладом.
В пятиугольном дворе, помимо скверика из нескольких старых тополей и груш, поместился подгнивший деревянный флигелек в два этажа: на втором жэк, на первом жила дворничиха, одинокая бабища польской крови и зверского нрава, с тремя разномастными дочками. Дворничиху звали Ванда, и все во дворе — отпетые алкаши, шпана, крутые стервы и старухи-матерщинницы, — все ее насмерть боялись. Потому что каждый знал (и мало кто рисковал вслух брякнуть), что Ванда эта — страшная, суровая, скандальная бой-баба. А еще она гонит самогон поразительной крепости и вонючести, а еще — она ведьма, в любом пакостном деле готова помочь за соответствующую мзду. И не попрешь против, не пожалуешься, потому как хлещет задарма ее самогонку начальник жэка, а по вечерам, не таясь, стучится в ее флигелек участковый милиционер.