Врач сказал, что операция будет довольно сложной и мне надо серьезно к ней подготовиться: составить у нотариуса завещание, отнести кота, рыбок и комнатные цветы родителям или друзьям, прибрать все личные вещи и… не волноваться. Последнее может только усугубить мое нынешнее состояние, а это сейчас крайне нежелательно.
Я молча слушаю. В ординаторской открыто окно, и ветер нервно, совсем по-человечески теребит шторы. «И пожалуйста, не забудьте подстричься, — заключил медик, — желательно очень коротко. Все равно вам перед операцией голову побреют. Так что постарайтесь хотя бы немножечко облегчить нам задачу и подготовиться сами. Да, и не задерживайтесь утром, а еще лучше, если вы придете чуть раньше…»
В коридоре поликлиники непривычно тихо. Я иду по бледно-желтому линолеуму, который только что помыли хлоркой, мой тридцать девятый быстро делает отражения-отпечатки. Раз-два, раз-два. Новенькие туфли выгодно подчеркивают стройные бледные ноги, я бы сказала даже худые, но не скажу. Надо себя любить. Хотя бы теперь, накануне, а потом…
О, как я не права! Если я буду где-то, пусть и вне тела, значит, там тоже будет любовь. Я почему-то в этом уверена. Иногда. Что за странность? Уезжать из родного гнезда в семнадцать, безнадежно ломать свою жизнь среди чужих людей, а потом удивляться, почему в больнице никто не навещает. Да очень просто. Не нужна я в этом мире ни-ко-му, кроме одного маленького человечка, который уверен, что я повелеваю звездами, людьми, машинами, ветрами, бурями, и вообще всем, что есть в этом огромном мире. Он меня называет мамой, а я его — своим сыном.
Я — Арина Райдер, двадцатипятилетняя, безнадежно больная журналистка.
Природа прощается со мной как может. Холодный ветер забрасывает меня мертвыми листьями, придорожным мусором.
По дороге несутся грязные машины. Мчатся, будто торопятся изо всех сил на тот свет. Я их понимаю — этот не слишком привлекателен. Иду медленно. Сегодня я последний раз иду по этой тропинке. Редкие прохожие удивляются моей медлительности. Зачем, спрашивается, подолгу смотреть, да еще так внимательно, на окружающую серость? Отовсюду проступает густой мрак. Так бывает только ранней весной или поздней осенью.
По правде сказать, я всегда серости боялась. Еще в детстве меня пугала сама мысль стать таким же потребителем, как все, целыми днями тупо смотреть телевизор, выбивать коврики на детской площадке, запасаться вареньями-соленьями на зиму с таким остервенением, как будто на всю оставшуюся жизнь. И жить, как живут все вокруг, ну или почти все, — сезонами редиски.
Мне всегда мерещился мир, полный солнца, цветов и красивых замков. Одно время даже обшарпанный тюменский подъезд, в котором я живу, стал вдруг напоминать большой старинный корабль, устремляющийся в неведомое, а потому безусловно прекрасное пространство. И тогда я поняла: все, больна. Стали мучить ночные кошмары, а затем появились приступы. Через полгода силы медленно начали оставлять меня. Приходила слабость, а вместе с ней и непонятное успокоение.
Вскоре я поняла его природу. Успокоение — это отсутствие сиюминутных желаний, это радость от каждого лучика солнца, от каждого придорожного цветка, это осознание ценности настоящего момента, который уже поэтому прекрасный и, несомненно, самый важный. И нет ничего светлее этой радости.
Примечательно, но, несмотря на наличие денег в кармане, меня вдруг стали сторониться цыганки. Этому объяснения я не знаю, ведь в моей студенческой молодости, когда перебивалась с хлеба на воду, смуглые представительницы городского кочевого племени не давали покоя. «Хорошая моя, дай я тебе погадаю!» Сколько раз я слышала эти слова в свой адрес. И бежала, бежала от них, стараясь не смотреть в их черные глаза. Кто не слышал о цыганском гипнозе? Об их поистине уникальных воровских талантах? Как же они почувствовали, что это все? Все… Проходили мимо, стараясь не смотреть на меня, и от этого становилось еще хуже. Теперь самой просто так хотелось дать им денег, но они проходили мимо, все как одна, не глядя в мою сторону.
Я долго поливала цветы, а потом вместе с рыбками и котом отнесла это добро соседке, сказала, что еду срочно в командировку. Любопытная соседка на этот раз почему-то не спросила, куда еду и надолго ли? Посмотрела с какой-то не то грустью, не то сожалением и сказала, чтобы я за свое имущество не волновалась, она все сохранит в лучшем виде.
Но самое горькое в сегодняшнем дне, что напоследок нельзя даже выпить вина. А так хочется.
Зажигаю свечу, начинаю молиться: «Отче наш, Иже еси на Небесех…», четко представляю небо со всем содержимым и чувствую, — ухожу, ухожу безвозвратно…
Кто-то сказал, в молитве человек соединяется с Богом. Так вот это не совсем так. Человек соединяется с Богом в самой искренней молитве, а значит, последней. Мгновение — и я уже вижу себя со стороны. Чуть пухлое лицо, толстые косы. Какая глупость — жить на земле и грустить.
В детстве я слышала такую легенду: когда рождается человек, Господь посылает ему с неба душу. Чтобы бестелесная структура долетела до земли, Он прикрепляет к ней маленькое зернышко. Где человек родился, там оно и приземляется и со временем вместе с взрослением человека вырастает в большое дерево. Чтобы это дерево никогда не чахло, человеку нужно творить добрые дела, радоваться, честно выполнять свое предназначение. И тогда невидимое миру дерево благоухает, как цветущая верба весной, посаженная возле полноводного озера. А когда человек грустит, злится, оно начинает сохнуть, сбрасывать листья, ветки, а потом и вовсе гибнет и отпускает душу.