Там, где вата — разновидность снега,
или дождь, который из фольги,
целый день идёт в квартире недо —
убранной (прибрались, как могли);
где часов песочных полудрёма
(перекочевавших от родни),
будто время — в форме палиндрома —
покрути в руках, переверни…
И на заоконный тополь пялься:
кольца паутины меж ветвей,
как гигантский отпечаток пальца.
Там, где темень…
А сейчас — светлей
и спокойней, кажется, интимней;
пятый, что ли, чайник вскипяти,
потому что некуда идти мне
из гостей, не хочется идти.
Там, где спать детей кладут, воюя:
чем скорей уснёте, тем скорей
Дед Мороз придёт (ещё в июле
ждали, но теперь — вот-вот),
согрей
всё, что есть, дыханьем…
Непрерывность
жизни, не иссякшей до сих пор,
как в посуду жидкость, набери в нас
и комком гортанным закупорь.
Опыт называнья, выбор тем из
личного пространства, все дела…
В смысле, что поэзия, как термос, —
вещь для удержания тепла.
Потому что дальше — вряд ли больше.
Кажется, отсутствием богат
личный опыт, но была любовь же
посильней, чем в фильмах напрокат,
и взяла на время под опёку
эти вещи, вату и фольгу,
слитного Dasein’а подоплёку
или холст (без подписи в углу),
на котором зренье различает
скрип дверей, бесследный шарк подошв —
там, где “взгляд снаружи” означает,
что вовнутрь уже не попадёшь.
Свет, похожий на снег, всё не тает.
И шаман — в телогрейке мужик —
с пьяным блеском толкает свой спич:
Все свои, нет чужих…
Если ветер гудит, пока спишь,
значит, чьи-то следы заметает…
Ветер с моря на ивы натянет
рябь и зыбь.
Расстояньем уменьшен
горный ряд. Серный пар.
Так пуста эта даль, что близка
отовсюду. И бубен-ярар,
медным звуком блестя,
по-шамански взывая к умершим,
всё гремит
(и раскат самолёта
сверху — эха взамен).
Всё гремит и гремит, чтобы мог
в пустоте, где сдаёт глазомер,
путь найти человек. Или Бог.
Или — чьи-то следы замело там?
Помню побочное: фильм про джедая,
голос диджея, мельчанье дождя.
Помню, что жили, “вот-вот” ожидая.
И что успеть, говорила, должна.
Что, завернувшись в моё одеяло
вместо халата, ни свет ни заря
что-то подчёркивала, выделяла
в толстом учебнике, наспех зубря.
И — с новосельем тянули, пока не
стало казаться, что некого звать
(или что некуда). Зренье боками
чувствует вещи, но в руки не взять.
Будто прицельное “вот” раздвоилось
и растворилось в пернатом “вот-вот”.
Или синица в руке раздавилась
(помню, твердил про “синицу” весь год).
Стало быть, новая жизнь начиналась,
как начинается то, что и так
существовало всегда, — вычленялась.
Чтобы отсрочить, подводишь итог.
Что там в итоге? Неопределённость
с лёгкостью перестановки одной
перерастает в непреодолённость.
Кажется проигрышем, западнёй
память, проросшая в мир адресами.
Знанье о том, что потом, отними,
как фотографии часть отрезали,
чтоб получились на ней одни мы.
С улицы — воздух погасшего неба;
свет, мимолётно из тьмы извлечён,
фарным лучом нарастает в окне, по
спящей фигуре проводит лучом.
Не шевельнётся ни волос, ни мышца.
Вот неподвижность во всей наготе.
Где оно, то, чего ждёшь и боишься?
Ближе и ближе. Притом что — нигде.
Покидая место, обомри.
И тюки, как тесто, обомни,
чтоб в багажник влезли. Сторожи
неподъёмных книжек стеллажи.
Свет под вечер — точный. Дорогой.
За рекой Восточной догорай,
лёгкий день субботний, доцвети.
Десять лет — с беспечных двадцати —
я тут жил, общаги старожил,
песню думал, кресло сторожил.
Эту песню паузой продли.
Темы детской памяти, родни,
их уходов — обглодал, как мог.
Хватит, проглоти уже комок.
Сокращенье света в октябре —
это не о них, а о тебе.
О прощальном блеске трав и рек.
Восприятья сползший трафарет.
И любви заботливый расход,
красота, щемящая раз в год,
смешанная с прочностью вины.
От сырого взгляда увильни
на отъездном фоне голых стен,
под прикрытьем водевильных сцен:
погрузили мрачный гардероб
(с распродажи лишних ордеров)
на тележку, — чтоб без лишних трат;
и по улице, где шёл парад,
сквозь толпу в свистульках и флажках
волокли, везли, везли свой шкаф.
Без подсказки вспомнить — вроде муть.
И парад проходит, вроде снясь.
И шпаргалку тщишься протянуть
будущему, ищущему связь
между тем, что было и собой,
между этой мутью и судьбой.