Академик все еще работал. Полночь давно миновала, в открытое окно свободно вливался воздух, смешанный с едковатым запахом воды, которая лениво ползла по каменному руслу речки. Необычайно тихо было в этот час, как бывает тихо ночью в маленьких провинциальных городках, когда слышно, как шуршат крысы в мусорных ведрах и зевают во сне собаки. Лишь время от времени по бульвару с шумом проносилась запоздалая машина с красными драконьими глазами на затылке, и долго потом в ветвях деревьев оседал ее грязный бензиновый хвост. Во втором часу проехала поливальная машина, вода шумела, как в дождливые весенние ночи, и вскоре щербатая гранитная спина мостовой заблестела в свете фонарей. И снова стало спокойно и тихо.
Академик не замечал ни шума, ни запахов. Его профиль, уже с восковым налетом, но все еще тонкий и отчетливый, не выражал ни энергии, ни усталости. И все же по всей его фигуре чувствовалось какое-то изнеможение и уныние, правда, исполненное скорбного достоинства, как в позе умирающего аристократа на фресках Фракийской гробницы. Покой, неподвижность и вечность дышали в охре старой мебели, кожаных креолах, обветшавших книгах — предметах другого, далекого и давно исчезнувшего мира, который, словно призрак, воскресает лишь поздними летними ночами. Академик сидел за своим старым письменным столом на удобном мягком стуле с витыми ножками. Вот уже два десятилетия он не переставил в своем кабинете ни одной вещи, не внес сюда ничего, кроме книг, не вынес ничего, кроме рукописей. Если, конечно, не считать двух подушечек на стул, которые жена купила ему в магазине Чешского культурного центра. Сначала подушечка была одна — лиловая, потом пришлось добавить еще одну — светло-зеленую. А он не мог понять, отчего это стол незаметно делался все выше и все неудобнее становилось работать за старым «Ремингтоном». За последние два-три года академик сильно похудел, но и в мыслях не решался признаться себе, что он просто-напросто стал на несколько сантиметров ниже, как это бывает с учителями-пенсионерами, которые теряют рост за школьными кафедрами. Лицо его все больше приобретало мутный цвет плохой газетной бумаги, глаза выцветали и теряли блеск, только волосы упорствовали — серели, а не седели. Но он, академик, биолог, внесший существенный вклад в геронтологию, старался не замечать всего этого. Он, конечно, смутно ощущал какую-то перемену, но старательно гнал от себя подобные мысли, хотя давно уже примирился с возрастом.
Когда поливальная машина прошла по бульвару, академик отложил ручку и прислушался. Этот мощный и живой шум, так неожиданно возникший в теплой тишине, вдруг напомнил ему что-то красивое, далекое и в то же время скорбное, связанное с годами, плывущими медленно и бесшумно, словно тени. Тогда они жили в большом желтом доме с чугунной оградой. Дом тоже был внушительный — желтая марсельская черепица на крыше, цинковые дождевые трубы. Да, трубы, видно, от них и пришло воспоминание. Одна из них круглый год пела под самым его окном — то звонко, как цимбалы, то тихо и усыпляюще, как арфа. Чудесные были трубы — словно трубы органа, и времена года будто пели в них — своим дыханием, своими дождями. Он помнил и позеленевший от времени козырек из непрозрачного стекла над четырьмя ступенями подъезда. Под козырьком всю ночь горела яркая электрическая лампа, и дождь словно бы танцевал в ее свете, голый, с протянутыми к небу руками. Всю жизнь не покидало академика это воспоминание и никогда не покинет. Прекрасное и в то же время мучительное воспоминание, потому что связано оно было со смертью матери.
Он уже не помнил ее лица, но помнил ее смерть и дождь, яростно барабанивший по навесу. Помнил и свой отчаянный плач, потрясший всех родственников. Помнил круглые черные зонты, жесткие манишки, закопченное кадило, которое, звякая, раскачивалось возле гроба, пламя свечей, расплывающееся от неудержимых слез. Мать умерла во время третьих родов — из-за этого отвратительного и жалкого комочка розового мяса, этой никому не нужной девочки, которая так неожиданно явилась на свет. А вскоре, в боях на реке Черна[1], погиб и его брат. Страшная весть сразила всех. Отец окончательно замкнулся, на мальчика он почти не глядел. Казалось, теперь в этом мире его интересовали лишь больные, хотя и с ними он держался сухо и почти надменно. Мальчик ненавидел, больных, которые вечно толпились в приемной и в крохотной прихожей, ненавидел за унылые лица, погасшие взгляды, безнадежно опущенные плечи. Среди них он и рос — невеселый, одинокий, молчаливый. Никакой радости не было в его жизни, кроме книг да пения дождевых труб. Но в дождливые дни он больше никогда не глядел на стеклянный козырек.
И был лишь один-единственный светлый луч, который навсегда остался в его памяти.
Однажды под вечер перед их домом остановилась черная лакированная карета. Никогда в жизни мальчик не видел ни такой кареты, ни таких прекрасных лошадей — крупных, гнедых, с белыми гривами и белыми копытами. Из кареты вышел человек, будто прямо из сказки — в ливрее с золотыми галунами, в расшитой треуголке, в белых чулках, обтягивавших могучие икры. Волосы у него тоже были белые, как чулки, щеки — необычайно румяные, а глаза голубые, как у девушки. Он медленно и важно поднялся по ступеням крыльца и, не снимая белых перчаток, позвонил. Обычно дверь открывал последний из дожидавшихся своей очереди больных, но тут мальчик сам торопливо выбежал в переднюю, потрясенно рассматривая необычного гостя. Это, видимо, понравилось человеку в расшитой шляпе.