Сераковский в очень молодых летах попался в одну из николаевских проскрипций, был отдан в солдаты в Оренбургский корпус… В дали, в которой не было ни контроля, ни посторонних, кроме киргиз, он нагляделся на телесные наказания, и с тех пор им овладела одна мысль, дошедшая у него до фанатизма, до ideе fixe, — добиться уничтожения палок, розог, шпицрутенов и проч. в русской армии.
В начале царствования Александра II Сераковский был возвращен в Петербург и в скором времени поступил офицером в главный штаб. С этого времени начинается непрерывный, упорный труд его…
Мистик, как большая часть поляков, Сераковский по политическим мнениям был всего ближе к чисто социальному воззрению. К России у него не было не только тени ненависти, но он с любовью останавливался на мечте о независимой Польше и дружественной с ней вольной России.
1
Ночь была тяжелая, душная, мрак заполнял узкий номер, как мохнатый зверь, загнанный в тесный ящик. Феликс отбрасывал жаркую простыню, вставал, пил теплую солоноватую воду из графина, шлепал босыми ногами по доскам пола, ощущал подошвой песок, наметенный за день, какие-то камешки, мягкие, липучие комочки. Потом, присев на койку, он брезгливо счищал их, потирая подошвой о подошву. Наконец, не вытерпев духоты, он распахнул окно. Дышать сделалось легче, но воздух вскоре налился комариным звоном, упругим и тонким, как балалаечная струна.
Тем не менее остаток ночи, уже синеватой, предутренней, он спал, ему хватило времени выспаться. Раза два он просыпался, но только для того, чтобы взглянуть на светящийся циферблат часов, чтобы снова напомнить себе: я здесь, я вернулся… — и опять забыться сном легким и счастливым, как в детстве, когда каждая ночь — лишь предвкушение новой, еще не изведанной радости.
Но тут-то радость была изведана, и единственное, чего ему хотелось, это повторить изведанное, во всей точности повторить… И когда он поднялся, как задумал вчера, первым в гостинице, еще блаженно спящей, подобно всему городку, когда пересек аккуратный дворик с колодцем в одном углу и дощатой уборной в другом, когда, громко заскрипев калиткой в тишине, вышел за ограду, он тут же, не раздумывая, двинулся к скале, возвышавшейся за гостиницей. Двинулся напрямик, хотя знал несколько пологих тропок наверх, не считая широкой, местами сохранившей булыжное покрытие дороги, по которой когда-то, не сбивая рядов, шагали солдаты и, грохоча железом ободьев, катили пароконные крепостные фуры.
Он шел напрямик, точно так же, как в тот раз, когда впервые сюда приехал, почти нечаянно завернул, хотя «завернуть» означало в здешних краях проделать по меньшей мере лишние полтораста-двести километров… Город остался внизу. Сандалеты тонули в мелком, перемолотом ветрами песке. При каждом шаге он начинал струиться, стекая по косогору, — прохладный после ночи, усеянный створками ракушек величиной с ноготь. Ракушки были белые с черной каемкой, или розоватые, почти прозрачные и теплые на ощупь, или светло-желтые, цвета выгоревшей на солнце бумаги. Они были хрупкими и под каблуком рассыпались, как яичная скорлупа. Феликс набрал их, сам не зная зачем, полную пригоршню. Так случалось в каждый его приезд — видел, не мог утерпеть, жадничал и привозил в целлофановом пакете домой, а с ракушками — проржавелые, словно в рыжих бородавках, гвозди, стекляшки, осколки странной формы бутылочных горлышек, обломки голубоватой штукатурки, — все бывало собрано там, наверху. Вначале это забавляло домашних, даже восхищало, — не гвозди, разумеется, а ракушки. Жена и дочь придумывали, на что бы их употребить, нынче мода на естественные украшения. Но так ни до чего и не додумывались. И ракушки — в том же целлофановом пакете — отправлялись на его забитые бумагами антресоли или даже тайком — якобы тайком, он-то все преотлично замечал — высыпались в кухонное ведро.
Он, впрочем, не обижался. Окажись они обе тут хоть раз, думал Феликс, ракушки приобрели бы для них иную цену… Поднявшись еще немного, туда, где полоса песка кончалась, он выложил всю пригоршню на плоский камень в продолговатых порах — если приглядеться, как бы спрессованный из тех же ракушек.
Из такого камня была сложена и вся скала. Из ракушняка. Ему нравилось это слово — не ракушечник, а именно ракушняк. От ракушечника веяло уроком географии, школьным занудством, из ракушечника были сложены сотни гор, возвышенностей и плато. Из ракушняка — единственная в мире скала по имени Кургантас, на которую он сейчас взбирался. Это слово встретилось ему в мемуарах почти полуторастолетней давности, случайно вставленное словцо, не отглаженное, шершавое, заскорузлое, похожее на руки, которые дробили и тесали этот камень и потом складывали из него толстые крепостные стены…
Подъем был не слишком долог, и все-таки Феликс задохнулся, пока достиг вершины, хотя еще ни единой сигареты не было выкурено сегодня. Только здесь, на краю узкого и длинного плато, он потянулся в карман за помятой пачкой и выбросил две или три сигареты, сломанные при подъеме, прежде чем выудил целую.
Со стороны степи, покрытой невысокими холмами — контуром они напоминали кочевничий лук, повернутый тетивой вниз и разрубленный посредине, — набегал ветер, пропитанный щемяще-горьким, оседающим на губах привкусом полыни. После городского воздуха, без вкуса и запаха, если не считать автомобильной гари, этот ветер возвращал к забытым ощущениям, смутным, тревожным… Феликс закурил, чтобы смирить их напор, воздвигнуть преграду, защититься. Движения были элементарны: размять тугой стволик сигареты, ввинтить между губ, чиркнуть спичкой, прикрыв ее сложенной в горстку ладонью. Движения были привычны, просты —