Да пропади же он пропадом, этот автомат, кто его только выдумал! Заиндевелый, обжигающе холодный, он с прожорливостью весеннего медведя заглатывал двухкопеечные монеты. Аксаут разозлился и пнул ногой фанерную дверь.
В этом городе автоматы стояли друг от друга далеко. Согнувшись, Аксаут пошел вверх по улице. Проезжая часть ее была жестко стиснута двумя хребтами заледеневшего снега, и кое-где были видны места, в которых разъезжались встречные машины. «Словно большая артерия, сжатая склерозом», – подумал про улицу Аксаут и некоторое время еще шел в колебании – записать ли пришедший образ. Но в конце концов он решил, что образ запомнит. Холодно будет писать, да и вид человека, что-то записывающего в такой мороз на пустынной ночной улице, может показаться странным. Аксаут пытался придать только что пришедшему образу вид поэтической строки, точно укладывающейся в какой-нибудь размер, но в голову что-то ничего не приходило, кроме дурацкого «словно большая артерия, сжатая сильным склерозом». Бред!
Аксаут ненавидел себя за то, что, начиная работать над каким-нибудь стихом, он сразу никогда не ухватывал его суть, его фундаментную строку, а барски тратил время на топтание вокруг да около, на какие-то второстепенные вещи, которые могли бы быть, а могли бы с таким же успехом и не быть. Чаще всего эта строка подсовывалась под весь каркас стихотворения где-то уже в самом конце, и это всегда было прекрасно. Аксаут становился буйно общителен, ему все нравилось и хотелось сразу же уладить все имеющиеся в наличии конфликты с людьми и с жизнью вообще. Но иногда такая строка и не приходила, и тогда, надеясь на чудо, Аксаут все же заканчивал стих и читал его друзьям.
«Прекрасные, старик, детали, прекрасные!» – говорили друзья, и это был приговор. Аксаут сам делал вид, что ему свое произведение тоже нравится, но в такие минуты и после он ненавидел себя за бездарность. Просто ненавидел!
Аксаут снова набрал четыре заученные наизусть цифры – вся его фигура при этом выражала последнюю степень безнадежности, – как вдруг услышал, что в мире повернулись какие-то огромные колеса судьбы, автомат сработал, и в трубке раздался капитанский бас, бас занятого человека, которому какой-то черт звонит в половине первого ночи.
Аксаут объяснил басу, что он поэт, из Москвы, что он имеет желание – именно так он и сказал, ужаснувшись своему собственному косноязычию, – что он имеет желание подняться на плато, чтобы потом – впоследствии – если это, конечно, удастся, написать стихи «о людях», и вот с этой просьбой он и обращается к товарищу Борису – отчества он, к сожалению, не знает – Зайчуку, чтобы тот помог ему подняться на плато.
Бас все это выслушал молча. Потом спросил:
– Валенки есть?
Нет, у товарища Аксаута, поэта из Москвы, валенок с собой нет. Но он думает, что не замерзнет, – у него хорошие чешские ботинки на меху.
– Завтра в полвосьмого у комбината, – сказал бас. И повесил трубку.
Аксаут выскочил из будки и скорым шагом пошел в свою коммунальную гостиницу. «Одну ночь как-нибудь перетерплю, – думал он, – а завтра уже буду на плато. Как это мне сказали про этого Зайчука? Начальник плато? Звучит, как «директор перевала». Или «управляющий вершиной». Интересно».
Внизу, в туманной долине, перекликались маневровые паровозы. На форточках висели авоськи, полные мяса, потому что холодильники в этом городе заводить было бессмысленно.
Едва Аксаут завернул за угол, как увидел человека, сидящего верхом на высоком сугробе. Человек был пьян. Он раскачивался из стороны в сторону, но пел в то же самое время тихим голосом веселую песню, бессмысленно выкрикивая:
«Тру-ри-ра, нам пора!»
Аксаут люто ненавидел пьяных. Он сам в свое время «прилично зашибал» и слыл стойким выпивохой. Но его друзья! Господи! После четвертой рюмки они приходили в свиноподобное состояние, все время норовили что-нибудь громко выкрикнуть, дергали за плечи жен своих приятелей, восхваляли себя, проклинали других. Аксаут водил их в кафельные покои, грузил в такси и сдавал молчаливым женам или суровым тещам. Постепенно за ним укрепилась слава человека, с которым пить нельзя, ибо он «спаивает». Все это надоедало Аксауту, было противно и скучно.
Но в этом человеке, что сидел на вершине сугроба, было что-то хорошее. Что – Аксаут так и не понял, но подошел к нему, потому что подумал, что в такой мороз можно просто замерзнуть.
– Ну чего? – спросил человек. – Чего надо?
– Шел бы домой. Замерзнешь, – сказал Аксаут.
Пьяный некоторое время обдумывал это сообщение, потом резко вскинул голову и спросил:
– Ты сюда пришел?
Он упирал на слово «пришел», как будто в этом состояла суть вопроса.
– Ну, пришел, – сказал Аксаут.
– А я приполз, – сказал пьяный.
В тусклом свете ночи Аксаут различал только два цыганских глаза под заиндевелыми бровями. Вдруг за спиной Аксаута снег – скрип, скрип. Девушка подошла – в домашних туфлях, которые получились из обрезанных старых валенок, пальто внакидку.
– Митя, – сказала она мягко, – оставь человека в покое.
– Я ж ведь тебя люблю, – сказал пьяный Митя. – А ты этого не понимаешь. Вот он – понимает. А ты не понимаешь.