26 ноября 1985 года. Есть особенное удовольствие в том, чтобы начать с точной даты. Во-первых, иногда хочется продемонстрировать формальную связь героя с временем; во-вторых, приятно быть уверенным в том, что возводимая постройка хотя бы одним камнем опирается на реальность; и, наконец, можно улыбнуться про себя, осознавая, что ни первое, ни второе не имеет ни малейшего значения.
Итак, 26 ноября 1985 года молодой человек студенческого вида стоит у Никитских ворот в Москве на соответствующем времени года ветру и думает, что же ему теперь делать. Может быть, зайти к Медвидю (однокурсник, подметает в одном из ближайших дворов). Не надо, родной, не советую. Посмотри, как хорошо на бульваре. Задержавшийся в ветвях снег обязан умереть по законам поднимающейся температуры. Как хорошо прогуляться под этими негативными сводами вниз к метро. Можно пойти в кино. Наводим резкость на крохотную афишку «Повторки»: все равно ничего не видно, но это неважно, любое кино лучше того, что тебе, в конце концов, предстоит, парень.
Студент поежился, пересек улицу Герцена. Неужели послушался? Нет. Остановился у входа в гастроном, пересчитывает деньги. Неудобно идти в гости без бутылки. Будем надеяться, что не хватит. «Алиготе» стоит два пятьдесят. Толкните его в плечо, гражданин. Не удивляйтесь, что оказались способны на такую выходку. Вы не все про себя знаете.
Не постеснялся студент, сел, собирает по крупицам свое несчастье. Что ты улыбаешься, встряхивая в окоченевшей ладони мокрые медяки? Беги на вокзал, уговаривай проводника, пробирайся зайцем в ближайший поезд и домой, домой, домой.
Дверь сопротивлялась, как будто делала это сознательно. Угрюмо стыдясь того, что скрывалось у нее за спиной. И ее можно было понять: темнота, пыль, кошачья вонь. Но вино уже было куплено.
Широкая, с парадным апломбом устроенная лестница была мне хорошо знакома. В результате каких-то древних и дрянных перестроений она утратила свой высокородный статус и обслуживала теперь лишь одну дворницкую квартиру на пятом этаже. Я двинулся по темным, затхлым тылам здешней жизни, добровольное эхо увеличивало значение моих шагов. Овальные окна на площадках между этажами торжественно сообщали об установлении в городе белой власти. Чем выше, тем благородные призраки были бесплотнее.
Весь этот аттракцион с персональным, хотя и запущенным подъездом при каждом посещении возбуждал во мне ироническое размышление о специальных контрастах советской действительности: небось не у каждого миллионера… но никогда мне не удавалось эту мысль довести до конца, потому что, подойдя к двери единственной здешней квартиры, я обнаруживал, что размышляю уже о странностях семейной жизни моего друга Тарасика Медвидя. Этому невысокому, плотному, рассудительному, домовитому хлопцу удалось каким-то образом влюбить в себя дочку какого-то министра. Сама возможность знакомства казалась мне фантастичной. Тарасик — это человек в трикотажных штанах, ватной безрукавке, попивающий чай с пряниками на протараканенной кухне; мог я его в крайнем случае представить за обглоданным письменным столом, когда он без любви впивается прозрачным полесским взглядом в страницу какого-нибудь Готье в целях получения на экзамене своего трудового трояка. Дочерей министров не влечет подобная обстановка.
Я любил заходить к нему, это был самый уютный дом (даже до его знакомства с Иветтой) из всех открытых предо мною в Москве. Иногда самодовлеющий творческий дух жилища бывает отвратителен, в нем появляется привкус неблагополучия, слишком заметно, что человек обслуживает собственное самоуничтожение. В руках Тарасика простые, изможденные бытом вещи — чайник, сковорода, лампа — обретали здоровое содержание, если так уместно выразиться. Прокуренные, развратные поэтески в его присутствии вели себя смирно, хотя за глаза и хихикали над ним.