1
Колеса поезда отсчитали первую и уже заканчивают вторую тысячу километров. Я еду по дорогам, которыми впервые довелось ехать почти четверть века назад, в суровые дни сорок первого года. Где-то позади остался новый Минск. Почти четверть века тому назад я видел, как падали на него немецкие бомбы. Человеческая память сохраняет такое на долгие времена… И я прекрасно помню, как сорок пять немецких бомбардировщиков уничтожали город, и как бомбы падали на вокзал, в котором мы ютились, и как стена гигантского дома, падая, похоронила под обломками десятки людей с малыми детьми на руках, и как моя девяностолетняя бабушка металась от одного внука к другому. А внуков было четверо. И старшему — мне — всего четырнадцать лет. Остальным — семь, четыре и три. Испуганные, оглушенные разрывами, они рассыпались во все стороны, как цыплята из-под крыла наседки, а она — седая старушка — собирала их в кучу. А потом, когда бомбардировщики оставили горящий город, мы сидели под яблоней на вокзальном скверике и ели сахар, несколько мешков которого были рассыпаны прямо на мостовой. Кто-то сказал, что сахар, может быть, отравленный, но малыши не понимали, что такое отрава, они были просто голодными.
Где-то позади остался и крохотный полустанок на Смоленщине. Поезд миновал его ночью, я ничего не увидел, но память навсегда сохранила для меня этот полустанок, ибо здесь я впервые познал тепло русского сердца. Мы ехали в товарных вагонах, и ночи были холодные. Может, они были не холоднее, чем все июньские ночи, но мы не захватили ничего из теплой одежды, и мой младший братишка заболел. Когда мы очутились на том полустанке, поезд обступили люди. Они бежали от вагона к вагону, разнося молоко, хлеб, мед, заранее сделанные дома бутерброды, и все это отдавали беженцам, словно мы были их ближайшая родня. И навсегда осталось у меня в памяти одно лицо. Простое, скуластое, немного курносое лицо мужчины. Этот человек принес жестяную банку с медом и большую буханку хлеба, сам влез в вагон, вручил нам свои дары и молча смотрел на нас, как бы стараясь все увидеть и запомнить. И когда четырехлетний малыш застонал на полу вагона, мужчина нагнулся над моим братом, коснулся ладонью его горячей головы и грустно поглядел на голые доски, на которых лежал прикрытый жиденьким бабушкиным платком ребенок. Мужчина с минуту колебался, точно взвешивая что-то, а затем снял с себя пиджак и завернул в него моего больного брата… Это было мое первое знакомство с теплотой русского сердца.
А сейчас я лежу на полке вагона и мчусь по заснеженной русской земле на восток. Колоса неумолчно отсчитывают километры, и чем меньше их остается до Пачалмы, тем больше я волнуюсь, волнуюсь так, словно встреча с Пачалмой будет для меня решающей, словно от этой встречи в моей жизни зависит очень и очень многое.
Пачалма, Пачалма! Вы только вслушайтесь в звучание этого слова. Для меня оно — колокол далекого детства, вызывающий радостные и грустные воспоминания.
Пачалма, моя Пачалма! Сколько раз бывал я на этой маленькой станции, провожая друзей своего детства и ранней юности, уходивших из дому с простым полотняным мешочком, в котором не было ничего, кроме ложки, железной кружки да горсти черных сухарей. Русские матери любят своих детей, как и все матери мира. Но в суровом сорок первом году (и еще много лет после того) русским матерям было нечего положить в дорогу своим детям, хотя для многих это была последняя дорога, из которой они так никогда и не вернулись, сложив свои молодые головы по разным уголкам Европы. И в моей Литве — тоже.
Пачалма, моя Пачалма! Приближаясь к тебе, я, кажется, понимаю, почему меня постоянно зовут, манят российские дали. Однажды у Каунасской гидроэлектростанции я видел бесчисленные косяки рыб, собравшихся перед плотиной, запрудившей дорогу в верховья, к большим и малым речкам, в которых испокон веков метали икру их предки и куда неизменно возвращались нереститься их потомки. Я слыхал, что мы, литовцы, как и другие балты, пришли в Литву из каких-то северных и восточных краев, что там и поныне сохранились балтские названия отдельных местностей и рек. Если человек действительно чувствует зов предков, то я понимаю, почему зовут меня русские дали. Однако вряд ли мы можем так сильно чувствовать этот зов, чтобы бредить по ночам просторами далекой земли, ее утонувшими в снегах лесами.
Пачалма, моя Пачалма! Я понимаю, откуда эта тоска и волнение, откуда это огромное беспокойство, которое не дает мне оторваться от окна: я отправляюсь в свое детство. Встреча с детством всегда волнующа — как первое свидание, как первая любовь.
Вот поезд замедлил ход, прополз еще немного и остановился. Я выскочил из вагона и оторопел: где же моя старая Пачалма? Все вокруг настолько изменилось, что я несколько раз перечитываю название станции и думаю, что это, наверно, какая-то другая Пачалма, где я никогда не был. Но нет, это она, та самая Пачалма, куда я провожал по узкоколейке друзей моей ранней юности… И не надо грустить, что она стала неузнаваема. За четверть века многое может измениться… Особенно в наше время.