Вагон цепляли то к одному составу, то к другому, то совсем отцепляли и сутками держали в тупиках. Никто не знал, когда поезд пойдет и сколько будет стоять, паровоз гудел, эшелон трогался, и отец несколько раз бежал вдогонку, мать вскрикивала и закрывала лицо руками, когда он повисал на железной скобе закопченного, изрисованного пульмана. Однажды отец чуть было не отстал: эшелон двинулся без гудка, и свалилась на землю деревянная приставная лесенка. Отец спрыгнул и побежал назад, потом еле догнал вагон и забросил в него лесенку, но сам не успел схватиться за скобу. На этот раз их пульман был последним, и нельзя было запрыгнуть в другой, чтобы перебраться к себе на стоянке, и мать, выгнувшись из двери, кричала: «Николай! Господи! Как же теперь, Николай!», и Витька тоже высовывался и кричал: «Папка-а-а!» Поезд вдруг резко затормозил, залязгал буферами, мать удержалась на ногах, а Витька грохнулся на пол и, потирая лоб, улыбался, глядя, как забирается в вагон взмыленный отец. «Повезло, повезло», — повторял отец, а потом ходил в голову эшелона смотреть, отчего случилась остановка, и, вернувшись, рассказывал, что отрезало ноги человеку. Витька представил человека, лежащего на рельсах с отхваченными выше колен ногами, и ближе придвинулся к теплившейся посередь вагона колченогой времянке.
Повсюду были следы недавней войны — калеки, нищие, изувеченные вагоны под косогорами, разбомбленные, изуродованные вокзалы. Когда цепляли к эшелонам с демобилизованными, то ехали весело — в каждом вагоне наяривала гармошка и топотали сапоги под лихие ядреные частушки про Гитлера. На стоянках Витька раза два ходил с отцом поглазеть, как плясали возле теплушек звенящие медалями солдаты, а мать со своей негнущейся ногой оставалась и нервничала, ожидая, потому что случалось всякое, когда бродила в людях водка — бывали и ножевые драки.
Витька замечал, что веселье возле теплушек было не всеобщее, одни солдаты веселились, а другие смотрели на них, сидя или стоя с сосредоточенными лицами. Такие были добрее, чем певцы и плясуны, они гладили Витьку по голове, спрашивали, как его зовут, угощали, а один даже подарил невиданный фрукт — мандарин.
Сидел поодаль сумрачный, чистил мандарин финочкой — тщательно снимал белые волоконца, а Витька неотрывно смотрел на эту невидаль, и поскольку в вагоне с ним была только одна книжка — потрепанная география, — представлял мандарин маленьким, как шарик на резинке, земным глобусом с меридианами, и будто солдат очищал эту крохотную землю от налипшего на нее мусора. Очистив мандарин, солдат увидел Витьку и протянул ему фрукт. «На, бери, — сказал он, — а на ножичек не посматривай, брат, не дам — память». Витьке не до ножа было, он схватил мандарин, даже спасибо забыл сказать, и потом долго помнил дольки необыкновенного вкуса, тающие на языке.
В Ригу приехали ранним морозным утром и еще целый день жили в вагоне, пока отец ходил в город искать своего начальника, прибывшего раньше. Воротился отец под вечер, сказал, что с квартирой в порядке и, помявшись, добавил:
— Только это… немец пока что с нами будет жить.
Витька вылупил глаза, а мать удивленно спросила:
— Мелешь-то хоть что? Какой там еще немец?
— Самый обыкновенный немец, — сердито сказал отец. — Старый, с руками и ногами.
— Не буду я жить с немцем! — крикнул Витька. — С фашистом жить — вот еще!
— Обожди пищать-то! — остановила Витьку мать. — Ты, Николай, толком, что ль, объяснить не можешь? Немец этот нам по кой? Неужто так делатца?
— Делатца, делатца! Деревня матушка! — передразнил отец. Он всю жизнь жил хоть и в маленьком, но городке, а ее взял из деревни и постоянно об этом напоминал.
— Хорошо и такая квартира досталась — разобрано все уж. Я ведь не начальник какой. А немец не навсегда же! Временный жилец.
— Да откуда он взялся, временный-то?
— Чего взялся? Там он и жил. Сын с семьей драпанул от наших, а деда кинул. Может, места не хватало, может, квартиру оставил сторожить. Хотя вещи почти все забрали. Кто их, гадюк, разберет. Соседи кто чего говорят, а сам он по-русски ни бэ ни мэ. Даже мычит и то как-то по-своему.
— Я его отравлю, вот увидите, — пообещал Витька.
— Ладно тебе! — досадливо сказал отец и повернулся к матери. — А ты, Клавдия, чем про немца беспокоиться, вещи лучше начинай складывать. Завтра утром машина придет. А немец не засидится. Домоуправша сказала, что его не сегодня завтра в богадельню заберут, порядок как только наладится.
Ночью Витька спал плохо, ворочался под латаным одеялом возле остывающей печурки и представлял, как расправляется с немцем — входит в новую квартиру с раздобытым где-нибудь автоматом и говорит суровым голосом: «За все, что натворил ты, фашист, на нашей земле, за Петьку и Алешку, братьев моих — вот тебе!» И нажимал на спусковой крючок.
Машина пришла рано утром, отец погрузил часть вещей, остальное шофер обещал взять вторым рейсом, но к полудню отец пришел пешком, ругал шофера, что тот договорился сразу с десятерыми. Потом целый день он возил оставшиеся вещи частями на трамвае, а Витька с матерью ждали па станции, у вагона. С последними вещами поехали все вместе. Витька впервые ехал в трамвае — красном, дребезжащем, полуоткрытом вагончике с кондуктором, покрикивающим па двух языках. Улицы города были ровно устланы шлифованными продолговатыми камнями, дома все какие-то островерхие, на их крутых крышах не удержишься, многие церкви без куполов, похожие издалека на очиненные карандаши. Северный городок, откуда они приехали, был мал, но богат церквами, однако такой странной церкви в нем не было ни одной. От трамвайной остановки шли пешком целый квартал по улице с непонятными вывесками на домах, и мать, выбрасывая вперед негнущуюся ногу и нагоняя ее здоровой, ругала отца, что он несется как угорелый. Витька тоже еле поспевал за отцом, нес коробку с патефонными пластинками и, хотя с интересом смотрел по сторонам, все время держал в памяти, что вот сейчас увидит живого немца, фашиста, который будет — позор-то какой! — жить с ними в одной квартире.