Детство вспоминается мне как пора горячей, всепоглощающей любви, но хочешь не хочешь, а приходится взрослеть, и поре этой быстро пришел конец. Так что распространяться о детстве я не стану.
Заглядывать слишком далеко в прошлое нелегко, скажу одно: отца у меня не было. Без мужчины тут, конечно, не обошлось, но кто именно повинен в моем появлении на свет, я не знал и долгие годы думал, что мать, пожалуй, тоже не знает. Вот почему чуть ли не с пеленок я чувствовал себя единственным ее обладателем, и, пока не стал постигать окружающий мир, жизнь моя была прекрасна. Но когда я пытался не пускать к ней в постель своих соперников, она давала мне подзатыльник, приговаривая:
— Пошел вон, шельмец.
Если мне доставалось как следует, я и вправду убегал, а если нет, забирался под кровать и засыпал там.
Иной раз мать обзывала меня «пащенком». Но когда, по ее мнению, я вошел в разум, она бросила обзывать меня так: боялась — вдруг я пойму, что значит это слово, или спрошу у нее объяснений. Слово все равно запомнилось, но что оно означает, я узнал, лишь когда пошел в школу и отыскал его в словаре.
Мать не скупилась на тумаки, но кормила меня досыта и одевала хорошо, так что жаловаться мне вроде было не на что. Шла война (какая — не спрашивайте), и, слушая радио, которое никогда не умолкало, я только о ней и думал. Мне казалось, каждый солдат — во всяком случае те, кто воевал на стороне Англии, — прежде чем отправиться воевать, непременно стучал в дверь нашего дома, а несколько часов спустя выскальзывал с черного хода и шел навстречу смерти. Все они до отказа наливались джином, меня закармливали леденцами, а мать жила, кажется, одними сигаретами и жевательной резинкой. Вот так-то я и участвовал в войне и в победе, и если моим детям вздумается когда-нибудь спросить меня: «Пап, а что ты делал в войну?» — я вот как отвечу: «Я помалкивал и всем наслаждался».
Всему приходит конец, хотя, пока он не пришел, этого не понимаешь. Если тебе плохо, хочется, чтобы время шло поскорей, а если хорошо, радуешься вовсю, хочешь его задержать, но размеренный его ход скоро приедается. Когда мать была на работе, за мной приглядывала соседка, и я в драных колготках (а летом и вовсе нагишом) день-деньской играл во дворе, а потом мать возвращалась — в рабочем комбинезоне, с лихо зажатой в зубах сигаретой, что свидетельствовало о ее равноправии с мужчиной, я кидался к ней, хватал за руку, и мы вместе шли к черному ходу, и я крепко сжимал печенье — мать приносила его из заводской столовки, сохранив от своего обеда, и я не спешил его есть, ведь это было единственное явное доказательство ее любви.
Ни об отце моем, ни о его родне мне ничего не было известно — мать никогда про них не говорила. Зато ее родители были еще живы, и уж они-то мне столько нарассказали, что хватило на обе родни. Жили они в Бистоне, и мать возила меня туда — мы шли по улицам, потом по Фарадей-роуд до моста и тут садились в автобус, на верхотуру, чтобы мать могла курить. И сквозь сигаретный дым я смотрел на широкие просторы, что расстилались слева и справа от университета, который я поначалу принимал за больницу. А однажды летом мы пошли пешком, коротким путем, по Банди-лейн, что вилась меж живых изгородей, но мать называла ее Бандит-лейн: девчонкой она часто ходила здесь или ездила на велосипеде, и узкая, уединенная, темная от нависших ветвей дорожка эта настраивала ее на определенный лад.
В тот день бабушка мыла полы и велела мне пока посидеть, я сел было, не глядя, на то место, где всегда стоял стул. И очутился в ведре с грязной водой, вокруг которого обвились, точно змеи, скрученные влажные тряпки. Я заорал, но вопль мой потонул в яростном крике матери, тут же выхватившей меня из ведра. Ставни были закрыты, и в доме царила тьма. Дом был больше нашего, стоял на боковой улочке, поодаль от дороги, и к нему примыкал сад, обнесенный стеной. В саду высился могучий, сгнивший изнутри вяз, но дед не решался его срубить, боялся — вдруг он повалится на пристройку, где помещалась кухня, или на ограду и, разбив ее, перегородит дорогу. Сызмала я не раз пытался влезть на этот вяз, да все никак не мог — росту не хватало, но и без того я вечно попадал в переделки. И вовсе не потому, что я чувствовал себя обделенным, как принято думать о безотцовщине, но потому, что был исполнен уверенности и радужных надежд. Бабушка часто вспоминала, какой я был в детстве веселый, всегда что-то затевал, придумывал, до всего любопытный, никак не углядишь за этим ребенком, право слово: которые вот так народились, они все такие.
Однажды, когда взрослые пили чай с пирожными, я убежал со двора. На другой стороне дороги, у обочины, стоял темно-зеленый фургончик, и, не успев даже подумать, я отворил дверцу. Перед моими глазами предстал новый мир — кожа и циферблаты, ручки и кнопка, да еще громаднейший руль. Я вытянулся во весь рост и через переднее стекло увидал покатую дорогу. У меня достало сил захлопнуть за собой дверцу, а потом я ухватился еще за какую-то ручку, и она вдруг двинулась вперед, задрожала, включив что-то внутри машины, и дрожь эта отдалась в моей руке. Под ногами у меня заурчало, и я понял — в этом новом мире что-то стряслось, и тут кирпичная ограда дедова дома заскользила вдоль машины назад. Потом показался еще дом — я в ужасе мешком осел на пол и стал громко звать мать.