Нелегко было бы мерить простых детей Кангахильской долины по тем великим образцам добра и зла, о которых я упоминал выше (и которые уже основательно забылись к середине нашего века), но — они ведь не так далеки, они ведь доступны нашему нескромному любопытству.
Торнтон Уайлдер.
«День восьмой»
Покмнув душный плацкартный вагончик, Пашка Шмаков первым делом отыскал на станции зеркало. О, какой! Вполне изряден. Не очень мят, выбрит, и даже слегка поддат с выпитой на утрянке бутылки пива.
Одернул кителек, еще раз строго вгляделся в отражение. Фуражка с черным околышем, черные погоны, петлицы и нарукавный знак со скрещенными пушечками… Лишь только их, нескольких дембелей, вывезли из тайги к маленькой лесной станции — они сразу же ринулись по заветному адресу, к некоему деду, с давних пор торгуюшему мелкой солдатской всячиной — специально для уезжающих домой эмвэдэшников. Главным было подобрать фуражку. Потом они распили со стариком пару бутыльков, и тут же — в избе, на лавке, на крыльце, — принялись перешивать погоны, петлицы, нарукавные знаки. Рядовые нашивали лычки, кто две, а кто и три: из армии полагалось вернуться сержантом. Пашке хватило двух. Старье распихали по чемоданам: его еще предстояло надеть, пришпилить на скорую руку в квартале от военкомата, и затем уж — выкинуть окончательно.
Позвольте представиться! Господин младший сержант ракетных войск! По случаю бессрочного дембеля! Пускай ищут теперь других дураков.
На главной улице райцентра все было по-старому, словно и не уезжал: несколько приземистых магазинов, пыль от машин, убогонько одетые люди; только слишком много бегало собак.
Не изменилось и автобусное расписание: машины уходили в те же часы, с теми же минутами, что и два, и пять лет назад. До ближнего оставалось четыре часа. Пашка нажал на чувства («Пожалей сержанта, мамаша! Защитника России! Неужели у самой никто не служил?!»), и уговорил-таки кассиршу взять чемодан в каморочку.
Освободился, и хотел сначала выпить, но — больно уж было жарко, вдруг еще развезет, уснет где-нибудь, и проспит автобус. А он уже настроился к вечеру быть дома.
Город как был, так и остался чужим; настороженно Пашка вступил на его улицы. Здесь он три года учился в школе-интернате, да еще полтора на плотника в местном ПТУ, и все это время было нехорошее: с голодом, страхом, тоской по дому. И не нужна была Пашке эта учеба, а мать год за годом все упорно сплавляла его от себя: учись, мол, учись! Хоть ни сердце, ни рука не лежали к этому топору.
Куда же было пойти? У него не было здесь ни заветных, ни любимых мест. Послонялся по малолюдным магазинам. Постоял возле столба, созерцая, как лошадка катит телегу с бидонами; как идет через перекресток пьяная старуха с сеткой: оттуда свешиваются и метут хвостами пыль два минтая; еще блестят подобранные, видно, где-то пустые бутылки. Редко-редко протарахтит мотоцикл, или протрясется машина. Совсем как в лесном поселке, где служил. Только там на дороге лежал песок, а здесь — глина, замешанная на жирной, словно прах, пыли.
Но — не стоять же до вечера возле столба, глазея на скудную тутошнюю жизнь!
Поверх низких домов чуть возносился церковный куполок, и Шмаков двинул туда. Надо поставить свечку за упокой души бабушки Шуры, умершей этой зимою. Сам Пашка не очень-то верил в Бога — но бабушка была большая богомольница, а таких людей положено поминать в церки.
Раньше, в его бытность школьником, здесь находился какой-то скобяной склад: гомонили люди, стояли машины, лошади с телегами. Теперь здание подновили, покрасили купол, и открыли для служб.
Немногое пространство вокруг церкви было обнесено заборчиком, и у калитки сидела нищая: нестарая еще, дурно одетая, с лицом коренной бродяги.
— Закрыто, куда идешь! — сказала она.
Пашка не поверил, и вошел на подворье. Подергал дверь храма — и правда заперто.
— Говорила ведь, — проворчала от калитки нищенка. — Не уноси с собой-то, оставь убогой.
— Убогая!.. — ухмыльнулся Пашка. — На растворный бы тебя…
— Како твое дело! — огрызнулась она. — Кажный при своем месте кормится. Ты, солдатик, меня не обижай, не то прибью, право-слово.
— Извини… — Пашке стало неловко. — Я не со зла. Жизнь-то твоя тоже, гляжу, не мед: церковь закрыта, народу нет, а ты сидишь тут на жаре…
— Пойду скоро. Сожителя жду. Да вот он бежит, враг! Шары-то налил уже.
Вдоль забора приближался к ним мужик с жестоким лицом.
— А ты иди, — сказала нищенка. — Иди, ступай!
Пашка оглянулся на церковь — и увидал выходящего из бокового притвора человека.
— Что, солдатик? — услыхал он. — Много грехов намотал?
Подошедший был чуть разве постарше Пашки: вздернутый нос, веснушки по лицу, длинные пушистые волосы. Джинсы, пумовская футболка, кейс в руке.
— Служба не грех, — ответил Шмаков. — Нам и в армии это батюшка говорил, он приезжал к нам на точку.
— Да я ведь и не батюшка. Так, мелкий причт… Пономарю, свечи зажигаю. У тебя что за дело?
— Хотел бабушке свечку за упокой поставить.
— Ну, это часа три надо ждать. Давай тыщу, я поставлю. Как звали-то?
— Баба Шура… Александра Степановна.
— А где схоронили? Сам-то откуда?
— Из Шкарят.