UTVECKLING (перевод H. Федоровой)
Апрельское солнце поднималось все выше, и снег на холмах по берегам Меларена таял; реки набухали и вскрывались, стремительно мчали свои воды к озеру, давили на ледовый панцирь, который в конце концов с гулом и треском лопался; теперь дело за ветром — он упирается в кромки льдин, разводит их на несколько дюймов, и освобожденные маленькие волны скачут-плещутся в трещинах, грызут лед, пока не обретают простор движения, а тогда из пучины вздымаются большие валы и всею своею тяжестью налегают на ледяные поля, потопляя их; пролом ширится, разводье растет, и вот так все это бежит дальше и дальше, к морю.
Под мостом Норребру стоит немолчный шум и шорох, свайные опоры потрескивают, льдины громоздятся стеной, которую стражники разбивают секирами и кирками; а горожане выходят из дому посмотреть на ледоход. Стрёммен, однако, уже полон парусников: тут и голландские кофы[1] с грузом сукна, и любекские — с пивом, и французские — с винами, и испанские — с пряностями и благородными металлами из новооткрытых заморских стран; только датчан не видать, не оправились еще от пагубного для них отлучения от союза северных держав. Верхний город кипит жизнью и движением; люди копошатся, как муравьи в развороченной куче, на улицах множество конных и пеших воинов, на стенах трудится городская стража; над замком реет штандарт дома Васа — в ратуше молодой король держит совет. Пробудившийся город рокочет, гомонит, и чайкам, которые тихонько промышляли на Стрёммене подледным ловом, пора перекочевать в места поспокойнее, что они в конце концов и делают, когда на всех кораблях начинают палить пушки, а из замка и со стен гремят ответные залпы. На резвых крыльях птицы взмывают ввысь, зорко вглядываются сверху в испанца и его диковинный груз, который выгружают у причала, в новые паруса голландца, в новые мачты француза, потом, совершив над пристанью поворот, летят к замку и обозревают там людей в новом платье, в невиданном разрезном платье, с воротниками наподобие мисок, и лица у этих людей тоже новые, повеселевшие; новыми были и расписные триумфальные ворота, через которые изгнали притеснителей и впустили освободителей[2]; изящные гирлянды подсолнухов, виноградных лоз, павлинов и ангелов чуть выцвели и поблекли от зимнего снега, но все же для старых чаек новизны было многовато, и оттого они отправились в места поспокойнее, оттого полетели дальше над Мелареном, зная, что в Грипсхольмской бухте есть островок, где все оставалось еще как в доброе старое время. Ольховник стоял там совершенно такой же, как в ту пору, когда чайки были молоды, они ведь не замечали, что деревья выросли; белый торфяной мох на скалах, где они откладывали три своих яйца, остался прежним, и дикий овес, и осот, и брандушки, и дербенник; здесь ничто их не потревожит — ни пушечная пальба, ни испанские суда, ни триумфальные ворота, ни вступление войск; тишина кругом такая, что в безветренную погоду разве только и услышишь, как рыбак в долбленке, устанавливая сети, разговаривает со своею старухой, но речь у них неизменно идет о рыбе, а чайкам это нравится.
Однако ж и тут имелся повод ожидать поболе шума — стоило бросить взгляд на старый замок да новый монастырь возле берега. Правда, замок был заброшен, а люди в монастыре не радели о здешнем мире и не желали, чтобы мир сей радел о них. Весьма эгоистично, разумеется, но пока это служило сохранению спокойствия, супротив сказать нечего — тем, по крайней мере, кто любил покой, как эти чайки.
Картезианская обитель Pax Mariae, то бишь Покой Марии, — странное явление в истории шведских монастырей. Основанная на рубеже нового времени, когда уже мало кто верил в монашескую жизнь и вероучение, она приютила членов самого строгого из существующих орденов — картезианцев. Братство это относилось к миру с величайшим презрением, полагая целью жизни своей борьбу за свободу духа. И действительно вело таковую борьбу. Для смирения плоти они вместо холщовых рубах носили власяницу, пили только воду, а питались одним хлебом да овощами, считая, что мясо стали употреблять в пищу после грехопадения, когда люди уподобились диким зверям. Тем не менее они полагали необходимым еще пуще умерять владычество плоти, для чего трижды в год назначали общее кровопускание, и тогда монастырские насельники бродили будто живые мертвецы и едва могли слово вымолвить. Впрочем, и нужды в разговорах не было, так как устав воспрещал громкие речи и само богослужение отправлялось молча, даже молитвы и обедня, из коей в конце концов вовсе исключили пение, проистекали в безмолвии, орган же и колокола были целиком преданы анафеме. Здешние монахи пользовались в народе огромным уважением и выказывали также огромное и необычное для тогдашней монастырской братии пренебрежение к земельным своим угодьям. Так, получивши полуразрушенный замок Грипсхольм с полями, зверинцем и садами, они заперли дворцовые покои, оставили для себя лишь несколько самых убогих; животных из зверинца отпустили на волю, все роскошные растения в саду выкорчевали и разводили теперь лишь целебные травы, безвозмездно снабжая оными окрестных больных. Посему были они во всех отношениях подлинно образцовыми учениками Христовыми и леностью не страдали, ибо прислужников не имели, все работы свои исполняли сами.