1
Слухи ползли по Городу, заглядывали в самые отдаленные уголки, с каждым днем набирая силу.
Слухи эти, большей частью преувеличенные, вот уже несколько месяцев будоражили бакинцев, проникали в армянские дома, семейными усилиями превращаясь там в один на всех горловой сгусток обиды.
Придавленный вынужденной немотой, ком этот продолжал жить и расти в людях с той удивительной мощью, какая свойственна почему-то всему убогому. Рептильная живучесть отличала его. Мог он претерпеть и цепочку превращений, в каждом из которых фальшивил, как расстроенная кеманча. Оборачивался он и третьим замком на дверях, с каким-то испытанно-путаным, одним лишь хозяевам известным секретом, и подачей документов в ОВИР, и томительно напряженным ожиданием чего-то смертельно страшного… Иногда он все ж таки обретал голос, например — после звонка в дверь, когда хозяин с тайным трудом, сглатывая тяжело проходимую слюну, выговаривал наконец: «…то там?», а неподатливое «К» уже летело, уже падало в беспросветную мглу, на сосудистое седло сердца, пуская его в мыльный галоп. Случалось, ответа не следовало и на второй раз голоса просто не хватало, и длилась бесконечно долгая пауза, пока тот, кто за дверью, не прерывал молчания. Спрашивать можно было на любом языке, только не на армянском. На армянском мог быть ответ. В этом случае гремели засовами, долго щелкали замками и звенели дверными цепочками — николаевскими, НАДЕЖНЫМИ.
Одним словом, в народе происходило открытие давно уже забытого, густо поросшего шерстью края генетической памяти. Впрочем, для чемпионов-долгожилов, помнивших еще приход Нури-Паши, брата Ататюрка Анвера, шотландских стрелков и, в особенности, Одиннадцатой красной армии, после которой в Городе разразился страшный тиф, край сей вряд ли являлся открытием, но сколько их там осталось, обойденных вниманием геронтологов, да и кто бы стал их слушать?..
Даже евреи, нет, не ортодоксы, вполне обычные, просто не успевшие или не сумевшие сменить фамилии, на всякий случай, в срочном порядке покидали Город. А это означало… О! это много о чем говорило.
Но только не ему. У Афика, как всегда, своих «забот» хватало.
Он сходил на Кубинку, купил у спекулянтов — лилипутов-сеидов[1] — «Житан»-капорал. В хлебном магазине напротив Кемюрчинского базара взял обжигающий пальцы тендир-чурек. Сам на большой чугунной сковородке приготовил себе «яичницу» из бараньих яиц с помидорами и консервированными шампиньонами. Слегка посыпав сверху зеленью — мелко-мелко нарезанным рейханом, полил мацони с чесноком. Когда помидорный сок разошелся кольцами, чуть-чуть пузырясь, он снял сковородку, чтобы в белом мясе оставались кровь и нежность. Потом, поставив пластинку Вагифа Мустафа-Заде[2], сел за стол, откупорил бутылку настоящего «Кемширина» из давнишних маминых запасов и принялся вкушать пищу. Через некоторое время закурил под кофе с лимоном «крепкую цыганку» и, когда сигарета подобралась к трудно различимому белому фильтру, понял, что от последней его любви — восемнадцатилетней практиканточки Марины, с которой они вместе оформляли музей Двадцати шести бакинских комиссаров, — все, что осталось, это детская припухлость стопы у основания пальцев, аккуратных и длинных, как зернышки ханского риса, рифленая полоска от колготок чуть повыше пупка и звездная россыпь светлых, как веснушки, родинок в районе оспенных прививок. Он еще напрягся, вдохновляясь бокалом красного вина и очередной сигаретой, но и теперь вместо Марины виделся обтянутый замшей обод для волос — «мозгодержалка» и пудреница с поломанной крышечкой, перетянутая черной аптечной резинкой…
В их романе было слишком много «если». Если она… Если он… Немудрено, что так все кончилось. И так быстро. А сколько наговорили, сколько всего наобещали друг другу, думали, словами прилепятся. Раньше ему казалось, самое тяжелое в расставании, когда сам для себя еще не решил — уходишь или нет, а потом, если решил… уходи, уходи и ни о чем не думай, но сейчас — как будто котенка, как будто щенка на улицу вышвырнул. Ест совесть, ест. Афик даже поискал телефонный номер в записной книжке, хотя без труда бы вспомнил его и так, но потом отчитал себя: ничего с ней не случится, выживет. Лучше всего…
…И он надел серый, в тонкую полоску костюм (двойку), накрахмаленную белую рубашку с планкой и двойными манжетами, туфли фирмы «Одилон», выбрал из дюжины галстуков любимый — глубоко черный, от Диора, чуть надушился одеколоном «У.Д.В.», последний раз взглянул на себя в зеркало и — ужаснулся…
…У него был вид брачного афериста.
Решил немедленно переодеться.
Теперь в дело пошли «Ливайс-501», голубой, на «болтах», в обтяжку до треска. На голое тело — черный свитер кольчужной вязки. Достал из коробки новые остроносые полуботинки. Кожаную куртку набросил на плечи…
Убедившись, что прозодежда уличного пилигрима идет ему больше, — вышел из дома.
— Ты куда? — крикнула Бела-ханум, выглянув в парадное.
— Я?
— Ты. Ты. А кто же.
— Вниз. К Зуле…
— …уже и до нее добрался?! Иди-иди. Я с тобой потом поговорю.
Афик тихо огрызнулся.
Новая соседка, Зуля, въехала в освободившуюся двухкомнатную квартиру на первом этаже. Дворник Семен (Рыжий Семка) после одного из самых продолжительных за всю историю его проживания в нашем дворе запоев, вызванного бюрократическими проволочками чиновников из ОВИРа, наконец-таки перебрался в городок Бат-ям. Он уехал с двумя чемоданами эпохи культа личности, один из которых, с крутыми лошадиными боками, был до отказа набит старинными еврейскими книгами, купленными в букинистическом магазине на улице 28 апреля, книгами уже совсем рассыпающимися и потому бережно спеленутыми в пару просоленных тельняшек.