1
«…Вот родословный список Адама… …И родил он сына и нарек ему имя Сиф… …И жил Сиф сто пять лет и родил Еноса…»
Именно такой хотелось бы кое-кому из них видеть летопись своего прошлого — величавым библейским сказанием, легендой о патриархах.
Однако краткости ради приходится пожертвовать патриархами и начать так:
То было поколение, жившее лет за тридцать до революции. То были города на правом берегу Днепра, вдали и от Иордана и от патриархов, вдали даже от Днепра — города, расположенные в глубине черноземной, зеленокудрой Украины…
…………………………………………
2
Главе «дома» Михоелу Левину, сыну реб Гавриела, лет шестьдесят пять.
Сыну Пенеку — младшему отпрыску «дома» — лет семь.
Главу «дома» величают даже за глаза и среди своих и во всей округе «реб Михоел». Титул «реб» — дань уважения богатству, раввинской учености, уму, житейской умелости (где возможно — на копейку поскупится, но при случае и на сотню расщедрится).
У главы «дома» борода длинная, но совсем будничная, темная с проседью, словно у бедняка. Лицо же его, красноватое по-стариковски, как бы опаленное солнцем, сохраняет выражение торжественное, праздничное. И все оно в мелких морщинках. Морщинки змеятся по сторонам крутого, с горбинкой носа, покрытого еще более темным загаром, расходятся лучами вокруг блестящих темно-серых пытливых глаз. Морщинки бороздят лицо, разбегаются по нему, вновь сходятся и кладут отпечаток горечи на облик главы «дома», в особенности на его высокий, выпуклый лоб, на котором как бы незримо начертано:
«…Не пойму… От велений священных книг я никогда не отступал. Да и жизнь как будто бы сложилась удачно. А все же недоволен я чем-то, и мира в душе моей нет…»
Выражение это никогда не покидает его лица. Особенно отчетливо оно в жаркие летние дни, когда глава «дома» у себя в конторе смотрит поверх дешевеньких очков и диктует служащему, кассиру Мойше, письма, полукоммерческие, полудружеские, полные глубокомысленной раввинской учености. Диктует он медленно, не спеша, на тяжеловесном древнем языке, как бы извлекая нужные слова из старинных гробниц.
Не меняя выражения лица, он внезапно перестает диктовать и уходит в расположенную рядом просторную столовую. Там он, шестидесятипятилетний старик, спрашивает семилетнего малыша Пенека:
— Объясни-ка мне, голубчик, что это вдруг на тебя такое веселье нашло? С самого утра ты бесишься, орешь, прыгаешь. Скажи, пожалуйста, в чем дело? И я не прочь был бы развеселиться.
Пенек (уменьшительное от Пинхос) носит имя своего почтенного, добропорядочного деда. Однако сам он уродец, безобразно гримасничающий озорник с вечно беспокойными руками и оттопыренными губами, слегка напоминающими свиной пятачок. Так неоднократно утверждала его собственная богобоязненная мамаша (она уже несколько месяцев в отъезде). Она всех уверяет:
— Ненавижу его, как мачеха, и даже еще сильнее. Вы только взгляните на него: это же не рот, это почти рыло… Когда я носила его, я засмотрелась на приказчика Лейзера. Вот горе! У него Лейзеровы губы…
У Пенека разные прозвища: «выродок», «недотепа», «Эле-Мордхе» (имя местного юродивого).
Глядя на простертые, вопрошающие руки отца, Пенек растерянно замирает. В прохладной затемненной комнате он только что с неистовыми криками скакал верхом на опрокинутых стульях и табуретках. В первое мгновение его охватывает жалость при виде отцовского лица, искаженного гримасой недоумения. Скорбным глазам отца чуждо даже мимолетное веселье, им не постичь, как радостно дурачиться, прыгать и переворачивать все вверх дном. Пенек готов был схватить отца за руки, пуститься с ним в пляс, закружиться волчком, чтобы заразить отца своей радостью. Но тут же оробел и притих — в столовой появился чужой; в белых чулках и легкой обуви, со скрещенными высоко на груди руками, в комнату бесшумно вошел Ешуа Фрейдес.
Ешуа — нестареющий человек, словно оплетенный седой паутиной неудач и несчастий. То и дело у него умирают дети, родные, умирают часто, в любом возрасте. Он торжественно суетится на их похоронах, снаряжает их в последний путь, сам опускает в могилу, проделывает все это достойно, без единой слезинки в глазах. Не однажды горел его дом. И все же он улыбается каждым уголком своего лица: усмехается седеющая борода, сдерживают улыбку дрогнувшие губы, сверкнула усмешка в полуприкрытых веками глазах, сморщился в улыбке протабаченный нос и, мнится, даже ермолка на голове ехидно потешается над кем-то.
Когда ему удается разжиться трешницей у Михоела Левина, он неизменно бубнит:
— А мне безразлично, чьими руками всевышний меня хлебом кормит: твоими или «гоя»[1] — не все ли равно? А чем ты лучше «гоя»?
Сейчас, пройдя столовую и подмигивая Михоелу, он насмешливо бурчит:
— Перестань! Что ты привязался к малышу? Ему семь лет, тебе шестьдесят пять. Хорошее дело: ты у него хочешь научиться веселью! Ввек не научишься, вот чудак!
И как ни в чем не бывало исчезает в дверях.
Глава «дома» будто и не слышал его слов. Он продолжает журить мальчика:
— Что с тобой будет, Пенек? Подумай, ведь родная мать тебя не любит!
Лицо матери перед Пенеком как бы в тумане. Он помнит, как она сидела в столовой на кушетке и убивалась: «Посмотрите только! Ведь у него не рот, а почти рыло… Зачем только я его родила?!»