Эти страницы – запись о событиях моей личной жизни с Теодором Драйзером. Это мой скромный вклад я дело создания его биографии и одно из бесчисленных повествований, которые будут о нем написаны. Предложить эту книгу вашему вниманию побудило меня сознание того, что иначе история жизни Драйзера будет неполной. Быть может, строго придерживаясь рассказа о субъективном воздействии на меня той огромной жизненной силы, какую он собой являл, я все же сумею добавить несколько штрихов к его облику, и это будет иметь некоторую ценность при создании полного и исчерпывающего жизнеописания Драйзера.
Драйзер не был заурядным человеком, и жизнь его не была заурядной. Когда он жил среди нас, он писал о себе открыто и честно и меньшего не мог ждать от меня. Его закадычный друг Дж. Г. Робин говорил не раз: «Когда Драйзер берется за перо, он пишет правду».
К этому стремилась и я, принимаясь за свой труд. Если мне это не удалось, то отнюдь не потому, что я недостаточно старалась быть верной истине – хотя бы настолько, насколько можно рассказывать правду о самых интимных сторонах своей жизни.
Элен Драйзер
Был конец сентября 1919 года, и время близилось к вечеру, когда мы с Драйзером впервые увидели друг друга – в дверях его мастерской, помешавшейся в доме номер 165 на 10-й Западной улице в Нью-Йорке.
Мне запомнилась бодрящая прохлада этого дня – она была чем-то сродни моему взволнованному настроению, когда я сбежала вниз по шатким ступенькам старой надземной дороги на 8-й улице. Всякий раз проходя здесь теперь, я невольно вспоминаю мое состояние в те минуты – ощущение эмоциональной свободы и полное неведение того, что через несколько минут я испытаю на себе чье-то могучее влияние, которое изменит все дальнейшее течение моей жизни.
Как говорил мне впоследствии Драйзер, в эти дни он никому не отворял дверей, потому что был всецело поглощен работой над своей книгой очерков «Бей, барабан!». Когда я позвонила вторично, он заколебался. Потом подошел к двери, распахнул ее и остановился на пороге, глядя на меня в упор, к великому моему смущению и замешательству. Я увидела перед собой высокого мужчину могучего сложения, с крупными чертами лица, с львиной головой, глубоко посаженными глазами и чувственным ртом. Я сразу поняла, кто это, потому что он был поразительно похож на своего брата Эда, с которым я уже раньше встречалась. И хотя мне всегда казалось вполне естественным, что я познакомилась с Эдом, но в ту минуту, стоя перед Драйзером, я вдруг перестала понимать, зачем я сюда пришла и что, собственно, ему скажу.
Я пробормотала:
– Вы брат Эда?
– Да,- ответил он.
– А я его троюродная сестра,- сказала я.
Он усмехнулся и сказал то, что, по-видимому, не мог не сказать при подобных обстоятельствах:
– Что ж, если так, значит вы и мне доводитесь троюродной сестрой,- и радушным жестом пригласил меня зайти к нему в мастерскую. Он очень быстро заставил меня преодолеть смущение, и через несколько минут я уже болтала с ним о разных пустяках.
Я чувствовала, что происходит что-то важное, но, разумеется, не могла отдать себе отчет, что именно. И все же в моем смехе звучали нервные нотки. Я спросила, между прочим, могу ли я познакомиться с миссис Драйзер, но он ответил:
– Нет, я живу один.
Мы еще поговорили о чем-то – впоследствии я никогда не могла вспомнить, о чем. Потом Драйзер встал, подошел к книжному шкафу и достал оттуда экземпляр одной из своих книг. Это была пьеса «Рука гончара». Он сделал на ней надпись: «Троюродной сестричке из Орегона» и попросил меня написать мое имя на листке бумаги, который лежал у него на письменном столе. Я едва могла держать перо, так дрожала моя рука. Острое желание очутиться между четырех спасительных стен моей комнаты, где я могла бы обдумать эту встречу, охватило меня, ибо я понимала, что со мной происходит что-то новое и очень значительное. Через несколько минут я встала, чтобы попрощаться с Драйзером, чувствуя такое волнение, такое душевное смятение, какого еще никогда не испытывала.
Но здесь я хочу предоставить слово Драйзеру – вот что сам он рассказал о нашей встрече. Он начал писать это пятью годами позже, когда я была в Калифорнии, и не закончил. По его словам, этот набросок должен был впоследствии стать целой книгой:
"Какими словами описать глубочайшее из переживаний? Какими красками передать то, что есть самая сущность и потому так неуловимо и не имеет резких оттенков? Думается мне, что лучше всего начать с того серого ветреного сентябрьского дня, когда я сидел за письменным столом в моей мастерской на 10-й улице в Нью-Йорке и писал; услыхав звонок, я несколько минут раздумывал, отворить ли дверь. Давящая тоска, близкая к отчаянию, владела мною в эту минуту душевной пустоты. В лучшем случае, мы часто питаемся одной шелухой. Любовные увлечения возникают и приходят к концу. Но прежде чем им прийти к концу, каковы бы они ни были, наступает период отчаянных оглядок назад и темных предчувствий, темнее и печальнее которых ничего не может быть. Я создавал различные персонажи и отождествлял себя с ними. Среди них, если внимательно вглядеться, можно отыскать тех, яркое увлечение которыми выцвело в унылую вереницу серых дней. Моя душа была еще больна, отравленная тем горьким осадком, который часто остается на дне бокала, когда-то сверкавшего искристым вином. Неужели увлечение всегда в конце концов должно привести к разочарованию? Неужели все мои исполненные мечтаний поиски радости приведут меня к мрачной, непроходимой трясине, над которой опускается черная ночь? Такие мысли бродили в моей голове, когда я сидел за столом и писал.