Я приехал на этот опустевший курорт, чтобы писать, но в первый же день ощутил гнетущее чувство одиночества и потерял всякое желание работать. Расхаживал по гостиничному номеру или лежал, вперив взгляд в стену, оклеенную полосатыми зелёными обоями. Порой прикрывал глаза, потому что эти полоски раздражали меня. Я всё время порывался пересчитать их, словно их число могло иметь какое-то значение. Раздражала меня и тишина. И окно тоже. Я заплатил на триста франков больше за вид на море, а видел только запотевшее мокрое стекло, по которому уныло струился дождь.
Уже на третий день я решил, что приезд сюда нужно отнести ко всем остальным глупостям, наделанным мною в этой жизни. Писатель в некотором смысле могильщик или бродячий музыкант. Он живёт людскими скорбями и радостями, ему не место там, где ничего не происходит.
Наверное, я бы уехал, не повстречайся мне Жан-Люк. Жан-Люк совершил глупость, подобную моей. Только он искал одиночества, чтобы забыться. То есть делал совершенно противоположное тому, что он должен был сделать для этой цели. Когда ты наедине с самим собою, тебя обуревают такие мысли, от которых нет спасения, — ты не можешь ни убежать от них, ни противостоять им; они налетают на тебя со всех сторон, становятся шумными, громогласными, оглушительными на фоне тишины и молчания.
Наверное, Жан-Люк убедился в этом, потому что встретил меня с такой же радостью, с какой и я его. Если бы кто видел, как мы дождливым утром хлопали друг друга по спине, он бы непременно решил, что двое близких друзей встретились после долгой разлуки. А в сущности, мы знали друг друга очень мало, и если бы столкнулись в Париже, то обменялись бы, пожалуй, всего лишь одной-двумя незначительными фразами вроде «что нового» и «как дела». Но это был не Париж, а опустевший зимний Канн, с дождями, ветром и мутным морем, пепельно-серым, как мыльная вода.
С того дня и до самого отъезда мы были неразлучны. Вместе завтракали, потом шли покупать газеты, которые читали за чашкой кофе в каком-нибудь маленьком сонном бистро, или прогуливались по берегу, вдоль полосы жёлтого мокрого песка, на которую с тупым грохотом обрушивались серые волны. Вместе обедали, потому что Жан-Люк перебрался в «мой» ресторан, после обеда играли на бильярде и снова прогуливались у моря — на этот раз по пристани и покрытому пеной волнолому. Вместе ужинали, беспечно болтая и подолгу советуясь, что заказать, и ещё больше бремени проводили в разговорах после ужина, за рюмкой вина.
Сначала Жан-Люк говорил мало. Довольствовался тем, что мог с моей помощью коротать время. Но когда какая-нибудь назойливая мысль никак не выходит у тебя из головы и когда подле тебя есть благодарный слушатель, трудно устоять. Уже через несколько дней Жан-Люк начал вплетать в разговор туманные фразы о бессмысленности любви, потом стал приводить примеры и, наконец, как и следовало ожидать, принялся рассказывать о себе.
История его любви раскрывалась передо мной по частям, по кусочкам, вырванным из начала, середины или конца. Сначала она мало занимала меня. Я слушал невнимательно, вернее, делал вид, что слушаю. Но постепенно его рассказ стал захватывать меня. Может быть, оттого, что рассказчик был настойчивым, а может быть, оттого, что я хотел помочь ему, или просто оттого, что вечерами, оставшись один в своей комнате, я должен был о чём-то думать, отвлекать своё внимание от зелёных полосок на стене. Я принялся собирать по кусочкам его историю, словно черепки разбитой вазы, и когда обнаруживал, что некоторых не хватает, расспрашивал, чтобы отыскать недостающие куски. И наконец так увлёкся, что начал даже ссориться с Жан-Люком. Я прерывал его, злился, что он поступил не так, как должно, сказал не то, что нужно, а Жан-Люк твердил, что ему-то, знающему эту женщину, наверное, лучше меня, было виднее, как следовало поступить, и что со стороны всё всегда кажется лёгким.
Но даже после этих распрей, расставаясь после третьей бутылки, мы чувствовали облегчение: он — потому что излил душу, я — потому что получил достаточно пищи для ночных размышлений.
Самым странным во всей этой истории было то, что она случилась именно с Жан-Люком. Я не хочу сказать, что он некрасив или бесчувствен, как чурбан. Крупный и сильный, с несколько бледным, серьёзным лицом и спокойными глазами, мой знакомый был внешне довольно привлекательным. Но это был человек уравновешенный и скрытный. Когда он по привычке сжимал руки, наложив ладонь на ладонь, и смотрел на тебя слегка прищурившись, ты невольно представлял его стоящим за кафедрой или у классной доски. Впрочем, это соответствовало самой действительности, ведь Жан-Люк по профессии — преподаватель истории, но я не это хочу сказать. Просто на первый взгляд он мог бы показаться одним из тех людей, для которых всё ясно и которые всегда могут помочь советом, но сами в советах не нуждаются, поскольку не совершают глупостей и не увлекаются приключениями. Если такой человек вспомнит о любви или решит жениться, он выберет подругу из своего круга, которая тоже не делает глупостей, не любит авантюр и может с интересом слушать споры об экономических предпосылках Ренессанса.