Время вносит свои поправки в оценки событий и вещей, и нередко вдруг выясняется, что даже великое открытие, сулившее людям благо, имеет вторую, менее блестящую сторону. Вот уже и об огромных бетонных плотинах, запрудивших великие реки и давших столько нужной и дешевой электроэнергии, все чаще поговаривают, что строить их надо с оглядкой, так как возникающие за их спинами искусственные моря плохо, мол, влияют на экологический процесс, потому что природа не терпит вмешательства в законы своего естественного развития.
Может, это и верно, не знаю. Забота о будущем человека и его окружения, конечно, наша главная цель. Но, честно говоря, мне как-то уж очень обидно, что тень от этой подозрительности невольно падает и на Днепрогэс, который был не только первенцем в строительстве такого рода, но и сыграл огромную нравственную роль — если можно так выразиться в отношении чего-то неодушевленного.
Как это происходило тогда, в двадцать седьмом, я видел сам. И да славится в веках тот день и час, когда раздался первый взрыв у днепровских скал и первый кубометр бетона лег в основание будущей плотины. Этот взрыв потряс извечные представления и направил мысли здешних людей по новому пути, приобщив к величию общих задач силы и волю чуть ли не целого степного народа. И этого у Днепрогэса не отнять, если даже его существование повредило заливным лугам и дальнейшему развитию рыбного хозяйства!
Я написал эти последние фразы и понял, что читателя может покоробить их излишняя выспренность. Однако на их содержании я все же настаиваю. Вот и сейчас я стою на этой плотине, на которой бывал десятки раз, смотрю на работающих здесь людей, а вижу их отцов и дедов, с которыми встречался, когда они ковыряли лопатами каменное речное ложе. Конечно, с тех пор минуло целых пятьдесят лет, внуки, пожалуй, и без Днепрогэса могли бы стать непохожими на своих дедов. Но что-то их все же должно было менять, а в данном случае это был именно Днепрогэс, называвшийся тогда еще Днепростроем, — первое великое сооружение в бескрайней полудикой степи, собравшее вокруг себя десятки тысяч людей, знавших лишь свой крохотный клочок земли да десяток голодных ртов, ждущих от него корки хлеба.
Я считаю Валентина Распутина одним из самых значительных советских писателей. Его «Прощание с Матёрой» почти так же прекрасно, как все его повести, которые я очень люблю. И здесь мы имеем дело с таким уровнем художественного проникновения в психологию и характеры людей, что, по правде говоря, у меня даже язык не поворачивается для спора. Да, древо исконной народной жизни имеет твердые корни, его нельзя да и невозможно рубить тупым топором. Но время ведь на месте не стоит, и хотя подчас бывает жаль трогательной простоты уходящего, с ним приходится расставаться.
Эти места у Хортицы уходили под воду не менее болезненно, чем распутинская Матёра. Нельзя не иметь в виду к тому же, что здесь каждый островок являлся не только клочком земли, в которую глубоко пустили корни многие поколения, — с этой землей связана чуть ли не вся героическая история целого народа. Но что поделаешь, время хоть и сурово, но не своевольно, оно подчас приносит боль, но и сулит прогресс и в конце концов является единственным строителем и судьей истории. Ведь принудило же оно, например, египтян перенести прекрасные памятники трехтысячелетней давности на новые места ради постройки Асуанской плотины на Ниле, и, пожалуй, нелегко их за это осудить: новая история потребовала жертв от старой, но сделала это во имя людей, и никто не осмелится назвать ее решение чистым произволом.
Здесь была не одна Матёра — затоплению подлежало много сел. Было и немало случаев, когда старики наотрез отказывались переселиться с насиженных мест — они тоже хотели умереть на земле своих отцов и дедов. На протяжении пятидесяти лет о них не раз писали, но наиболее глубокого раскрытия эти старики и старухи дождались, пожалуй, лишь под пером Распутина. Однако молодежь, укладывавшая в тело будущей плотины бетон уже на протяжении нескольких лет, понимала, что речь идет не столько о лампочке под потолком, сколько о свете в их собственном сознании, и это оказалось решающим.
Мне бы не хотелось прибегать к иллюстрациям: ведь ясно и без них, что в огромном скоплении людей, рывших лопатами циклопические котлованы Днепростроя, бывали всякие случаи. Не могу, однако, отказаться от соблазна рассказать о Никифоре Городовенко, рядом с хатой которого мне пришлось некоторое время жить впоследствии в Алешках. Это был очень набожный пятидесятилетний человек, по тем временам уже считавшийся старым. Он жил в хатке на курьих ножках, крытой камышом, но имел пару крепких лошадей, с которыми каждую осень, после уборки урожая на своих двух десятинах песчаной земли, ходил на отхожий промысел. Когда начали строить Днепрогэс, он двинулся туда, прихватив с собой младшего сына Сашка́, которому пошел пятнадцатый.
Обычно Никифор Алексеевич работал грабарем, но вообще-то ему было все равно что возить — лишь бы платили. Он и здесь был из тех, о ком Максим Горький, побывавший в двадцать седьмом на Днепрострое, с сокрушением писал, что они «даже не имеют представления о том, для чего затеяна эта работа и какое значение она будет иметь для Украины». И лишь впоследствии подросший Сашко, лукаво улыбаясь и многозначительно подмигивая в сторону отца, рассказал мне, как рухнули и полетели вверх тормашками все ветхозаветные убеждения старика под влиянием увиденного на Днепрогэсе, а главное — как постепенно втягивался он в коллективную жизнь грабарей, да так втянулся, что впоследствии даже стал бригадиром.