Как ни уставали они, должно быть, временами друг от друга, все же крепкая сплоченность объединяла детей проповедника Фредрика Хаммарстена[1]: четырех мальчиков и двух девочек. Дочки очень быстро вышли замуж и уехали в другие страны — так далеко, что думать о них можно было безо всяких огорчений или досады. Однако же Торстен, Эйнар, Улоф и Харальд продолжали жить в Стокгольме, где Дедушка-Отец Мамы читал проповеди в церкви Святого Якоба. Возможно, они были слишком близки друг другу, чтобы постоянно общаться, но они не могли обойтись без того, чтобы не быть в курсе всевозможных забот и хлопот более или менее бестолковых своих братьев.
Сестра Ева вышла замуж за священника и уехала в Германию, а мама вышла замуж за скульптора и уехала в Финляндию. Она подписывала свои рисунки «Хамм», но дядя Эйнар называл ее «Сигне».
Я знала, что во времена их молодости, когда дядя Эйнар учился, наиболее интенсивно опекала его и его занятия именно Хамм. Она же следила за тем, чтобы ничто из его ресурсов и возможностей не пропадало даром. А занималась она этим неутомимо, заботливо и честолюбиво, стремясь сохранить его доверие к себе.
Потом она уехала. Какой триумф, должно быть, она пережила, узнав, что дядя Эйнар стал профессором в области фармацевтики в Каролинском институте. У нас не было телефона, но он много писал и рассказывал обо всем.
Мама никогда ничего не говорила о своей тоске по дому, но частенько, как только представлялась такая возможность, меня забирали из школы, чтобы переплыть море, встретиться с ее братьями и узнать, как они поживают, и рассказать, что происходит с нами. А самое важное было — встретиться с дядей Эйнаром и попытаться составить себе ясную картину того, как обстоят дела с его научной работой.
— Дела идут неплохо, — отвечал он. — Передай привет Сигне и скажи: по-моему, моя работа движется в нужном направлении, Но очень медленно.
— Но как? — спрашивала я, сидя наготове с пером и бумагой.
Дядя Эйнар как-то задумчиво посмотрел на меня и очень благожелательно ответил, что раковая болезнь может быть подобна жемчужному ожерелью, ведь если отделить жемчужины друг от друга, все ожерелье рассыплется.
Я чуть-чуть обиделась на дядю Эйнара: он, вероятно, думал, что я еще ребенок. Но на следующий день дядя Эйнар сделал рисунок для мамы.
Когда мне исполнилось пятнадцать лет, произошло великое переселение; наконец-то я перестала ходить в школу, уехала в Стокгольм и стала жить у дяди Эйнара и тети Анны-Лисы, пытаясь в то же время овладеть своей будущей профессией. Я переселилась в новую жизнь. Лишь постепенно возводила я вполне законченное здание своей тоски по дому, но это не мешало мне быть счастливой, уподобляясь, например, воздушному шару, потерявшему веревочку.
Дядю Эйнара окружал нимб, который я называла словом «ореол». Он мог излучать одобрение или неодобрение, он сиял или отбрасывал тень, и все это — без единого слова. Он был непреклонен лишь в одном. И это единственное заключалось в том, чтобы выполнять свою работу всеми средствами, которые были в его распоряжении; отдавать работе все свои силы, время и внимание и, кроме того, то желание, которым, казалось, обладал только он. Дядя Эйнар мог прийти домой из Каролинки[2] крайне огорченным и разочарованным: он опять плохо повел себя и выказал признаки честолюбия, стремясь привлечь к себе внимание легким путем — все равно с чьей стороны, — а хуже всего то, что пошел на поводу у популистских писак ради их гонорара. То, что они молоды, — не оправдание, но именно эти бедняги обожали дядю Эйнара больше всех! Если бы они только знали о том, что он осмеливался фыркать по поводу Нобелевской премии, несмотря на то, что сам участвовал в ее присуждении!
Я продолжала работать, и каждый раз, когда у меня что-нибудь получалось, я бежала к дяде Эйнару и показывала ему.
— Хорошо, — говорил он. — Продолжай. Ты же знаешь, как это делается. Ты должна продолжать трудиться, как маленькая зверюшка, и тогда ты сможешь поехать домой и помогать Сигне.
И я трудилась, все больше, больше и больше; процесс этот казался бесконечным.
Дядя Эйнар и тетя Анна-Лиса жили у северного берега озера Меларен, на улице Норр Меларстранд. Это была очень красивая улица. Дома в каждой комнате стояло совсем немного мебели — два-три предмета. Новая же красивая жизнь придавала мне сознание незаслуженного превосходства, но я держалась все-таки скромно благодаря тому, что не позволяла себе забывать: талант никогда не может служить извинением за высокомерие и превосходство.
Иногда я ездила поездом в Веллингбю, где жил дядя Торстен со своей большой семьей. Едва я входила в дом и стряхивала с себя снег в прихожей, полной лыж и сапог, в дом, где было тепло, а радио включено на полную громкость, дядя Торстен кричал: «Привет, дорогая племянница, как идут дела в высших сферах? Входи и постарайся быть такой, как всегда, если получится. А как поживает мама?»
Он не думал, что я слишком забочусь о том, какой мне быть: такой или иной, что это все-таки выглядит неважно со стороны, потому что речь может идти совсем о других вещах, о которых сначала и не думаешь. А вообще следует остерегаться нечистой совести как заразы, потому что она прочно въедается и все растет и растет до тех пор, пока уже и не помнишь, почему ты вдруг так плохо себя почувствовал. Я записывала все, что он говорил.