Мёртвая тишина в отцовской спальне пугала Наташу. Даже само слово мёртвая казалось сейчас пророческим, предвещающим скорую беду, и никак не шло из головы.
Дверь скрипнула, отворилась, выпуская из тёмных недр комнаты доктора. Наташа подняла глаза — заплаканные, покрасневшие, — и взглянула на него.
— Ну, что?
Она переплетала и вновь распрямляла пальцы, кусала пересохшие губы и ждала ответа.
— Готовьтесь, Наталья Кириловна, к худшему, — сказал доктор.
Так говорят о приближающемся дожде или чём-нибудь ещё такого же рода, — сухо и коротко; но ничего подобного он не говорил, а только кивнул на дверь. Дрожащей рукой Наташа протянула ему полуимпериал — харонов обол отдала она Асклепию, — и долго провожала доктора, последнюю её надежду, взглядом.
Дурной сон, начавшийся третьего дня, когда с отцом случился апоплексический удар, уже не рассеется — краски только сгустятся. Как хотела Наташа, чтобы это и вправду было ночным кошмаром… Ей не верилось, что сильный, здоровый Кирила Иванович лежит сейчас недвижимо на кровати, что скоро его тело будут обмывать, обряжать и положат в гроб, что, наконец, она останется совсем одна в этом огромном незнакомом городе.
Вот-вот прокричат в деревне петухи, горничная доложит, что платье готово, и Наташа проснётся не в Смоленске — в Радунишках, откуда ей не нужно будет уезжать.
Она ходила кругами по кабинету, считала шаги и пыталась успокоиться. Два шага — дверь в спальню. Ещё пять — гравюра с кипарисами на стене. Господи, за что такая жестокая шутка? Кто догадался рисовать кипарисы?! Три шага — окно со штофною гардиной. Наташа отвела рукой занавесь: на улице было солнечно и людно, мелькали цветные платья, беззаботные горожане сновали туда-сюда. Снова три — стол с черновиком письма, которому не быть дописанным.
Наташа вновь подошла к окну. Узор на гардине расплывался акварельными пятнами, и она силилась рассмотреть его, — пускай хоть это занятие ненадолго отвлечёт её.
Отворилась дверь — не та, которая всё притягивала Наташин взгляд, а ведущая в просторную гостиную, — и в комнату вошёл мальчик-казачок[1].
— Тафты чёрной в лавках нету, — сказал он. — Можа, синяя сгодится?
Чёрной тафты? К чему ей сейчас ткани?.. Наташа непонимающе взглянула на него.
— Захарьич послал, — объяснил мальчик. — Барин, говорит, плох совсем, так купи чем зеркала задёрнуть.
Слёзы обожгли глаза. Как могли они — какие-то казачок и камердинер — вмешиваться в её горе? И так неосторожно трогать, точно грубыми и грязными пальцами, рану на душе?
— Ступай, ступай, — чуть не крикнула Наташа. — Оставь меня!
Не гневным, но жалобным, сквозящим слезами, полным скорбных ноток был её возглас.
Наташа тут же ускорила себя за минутную слабость. Надо держать себя в руках — хотя бы при людях. Они не должны знать, как ей тяжело — всё равно не поймут; а она сама не должна никому показывать этого, ведь слабость постыдна, а уныние греховно.
Казачок Митрашка вышел, пожав плечами. Чуди, мол, — мы-то знаем, что делать! А вот Наташа не знала; она упала в кресло, закрыла лицо руками — что ещё остаётся, когда ничем не поможешь несчастью и когда томительное ожидание конца изнуряет пуще полуденного пекла?
Пожалуй, нужно было смириться со всем. Ведь смогла же она смириться с тем, что пришлось покидать обжитое имение под Гродно, ехать в Оршу, а оттуда — в Смоленск. Правда, ехали все знакомые — кто к родственникам, кто в другое поместье, а кто и в неизвестность, и потому было куда менее страшно: общее несчастье перенести много легче.
Время тянулось медленно. В гостиной часы скорбным колоколом пробили полдень, Наташу приходили звать обедать, — но она лишь отмахнулась. Не заходить в спальню было невыносимо, зайти — боязно: вдруг уже свершилось то самое, неотвратимое, и какая бы то ни было надежда попросту исчезнет, и она то подходила к заветной двери, то убегала прочь.
Дверь в гостиную опять открылась; на этот раз на пороге показался не только казачок, но и отцов камердинер Савелий Захарьич, Наташина горничная и — неужто нужен он здесь? — священник с окладистой бородой.
— Где же преставляющийся? — спросил он, по-южному выговаривая г. Всякую мелкую деталь — вроде заплаты на рукаве казачка — подмечала Наташа.
— Сюда пожалуйте. — Захарьич распахнул дверь в спальню — широко, по старой привычке, появившейся, когда он, молодой лакей, прислуживал на званых обедах.
Хотелось запомнить всё. Зачем? — Наташа не могла ответить, но внимательно следила за тем, как священник вкладывает свечку в ладонь отца, а тот не замечает ничего вокруг. Глядела на изменившееся бледное лицо, на истончившиеся запястья. Вдыхала застоявшийся воздух, в котором уже начинал чувствоваться запах ладана.
Низкий голос священника раздавался гулко, наполнял комнату, и ему, казалось, было тесно. Слов Наташа не разбирала: от духоты и напряжения кружилась голова и в ушах стоял тонкий, точно комариный, звон. Холод поднимался от кончиков пальцев к горлу, пустота волной накрывала Наташу.
Отец дёрнулся, вытянувшись на постели, короткий не то стон, не то вздох слетел с его губ.
— Кончается, — шепнул Захарьич, и тихое слово прозвучало, словно гром.