Все это случилось потому, что паренек по имени Майлз Сперри, которого я когда-то знала, решил заняться воскрешением и раскопать могилу своей девушки, Бетани Болдуин. Та уже почти год как померла. Он затеял это, чтобы извлечь из гроба пачку стихов, которые сам же туда положил (поначалу-то ему казалось, что это красивый и романтический жест). А может, просто несусветная глупость. Он не позаботился о том, чтобы сделать копии. Майлз всегда отличался импульсивностью. Думаю, вам следует об этом знать, прежде чем я начну повествование.
Он пихнул стихи, написанные от руки, украшенные разводами от слез и помарками, под сложенные руки Бетани. Ее пальцы напоминали свечи: толстые, восковые и приятно холодные — приятно до тех пор, пока не вспомнишь, что это пальцы. И еще от него не укрылось, что с ее грудью что-то не то, она будто стала больше. Если бы Бетани знала, что умрет, стала бы она крутить с ним роман или нет? Одно из его стихотворений было как раз об этом, о том, что теперь они никогда не будут вместе, что теперь уже слишком поздно. Carpe diem,[1] пока у вас не закончатся эти самые diem.
Глаза Бетани были закрыты, кто-то позаботился и об этом. Видимо, тот же, кто аккуратно сложил ей руки. И даже улыбка у нее была такая… умиротворенная, в неправильном смысле этого слова. Майлз толком не знал, как заставить человека улыбаться, когда тот уже мертв. Бетани не очень-то походила на себя живую. А ведь еще несколько дней назад она была жива. Теперь она казалась меньше и при этом — странное дело! — как будто бы больше. Майлз еще никогда прежде не подходил так близко к мертвецу, и вот он стоит там, глядя на Бетани, и у него только два желания: чтобы он сейчас тоже был мертв и еще взять свою тетрадку и ручку (и чтоб никто не возмущался, что это, мол, неприлично). Ему хотелось фиксировать все происходящее. Ведь, как ни крути, это самое значительное событие из всех, что когда-либо случались с Майлзом. Великая перемена, которая постепенно, миг за мигом, происходила в нем.
Поэтам положено чувствовать каждую минуту жизни, присутствовать в ней и одновременно находиться вовне, взирать на события со стороны. К примеру, Майлз никогда прежде этого не замечал, но уши Бетани были слегка перекошены. Одно было поменьше, зато располагалось чуть повыше. Не то чтобы это его волновало, он не собирался писать об этом стихи и даже не стал бы упоминать при ней об этом, будь она жива (а то вдруг она начала бы стесняться), но факт оставался фактом. И теперь, когда он заметил эту ее особенность, то подумал, что, пожалуй, это здорово его заводит — то, что об этом нельзя говорить: он наклонился и поцеловал Бетани в лоб, а потом глубоко вдохнул. Она пахла как новенькая машина. Голова Майлза полнилась поэтическими образами. Каждое облако было обведено серебристым контуром, хотя, наверное, эту мысль можно было выразить и поинтереснее, посочнее. К тому же, смерть — это вам не облако. Он задумался о том, что же это такое: может быть, это больше похоже на землетрясение или падение с огромной высоты и удар о землю, действительно жесткий удар, от которого из груди вышибает дух и становится трудно спать, или просыпаться, или есть, или думать о таких вещах, как домашнее задание и не идет ли что-нибудь интересное по телику. И еще смерть расплывчатая, но при этом колючая, так что, скорее всего, никакое это не облако, а туман, состоящий из мелких острых частичек. Из иголок. В каждом смертельном тумане куча серебряных иголок. Так ли это на самом деле? Кто-нибудь проверял?
Потом до Майлза, как звон большого, тяжелого колокола, докатилась мысль, что Бетани умерла. Это странно звучит, и, исходя из моего опыта, это действительно странно, но так все обычно и происходит. Ты просыпаешься и вспоминаешь, что человек, которого ты любил, мертв. И тогда ты думаешь: неужели правда?
А потом ты думаешь: как это странно, что приходится напоминать себе о том, что человек, которого ты любил, мертв, и пока ты размышляешь об этом, до тебя снова доходит, что человек, которого ты любил, мертв. И тот же самый дурацкий туман, те же самые иголки или бьющие по нутру молоточки обрушиваются на тебя с новой силой. Рано или поздно ты в этом убедишься.
Майлз стоял, погруженный в воспоминания, пока к нему не подошла мать Бетани, миссис Болдуин. Глаза у нее были совершенно сухие, а вот прическа в беспорядке. И тени наложены только на одно веко. На ней были джинсы и одна из старых, поношенных футболок Бетани. Вовсе не самая любимая. Майлзу стало неловко за нее и за Бетани тоже.
— Это что? — спросила миссис Болдуин. Голос звучал скрипуче и как-то неестественно, будто она синхронно переводила с другого языка. С одного из индо-германских, например.
— Мои стихи. Стихи, которые я ей посвятил, — сказал Майлз. Он держался очень торжественно. Это был исторический момент. Когда-нибудь биографы Майлза непременно напишут об этом. «Три хокку, секстина и две пастушеских песни. Несколько стихотворений более крупной формы. Никто и никогда больше не прочтет их».