Ленинград. Январь. 1943 год
Трунов словно выплыл из крутящейся снежной серости подворотни. Прямо на Егорова. Как в сказке.
Егоров даже растерялся. Месяц они бегали по городу, и на тебе — на Лиговке спокойно выходит из дома сам Степа Трунов.
Трунов увидел Егорова и начал сбавлять шаг, но обшитые кожей белоснежные фетровые бурки сами ехали по наледи, и он не подошел, а скользнул к оперу.
— Стой, Трунов, — устало сказал Егоров и потянул пистолет из кармана.
Трунов поднял руки. Черт его знает, этого опера. Худой, кожа аж к костям приросла, мало ли какое у него нервное расстройство от голода. Пальнет — и конец.
— Опусти руки и давай к трамваю.
— На Дворцовую повезешь, начальник?
— Нет, в Летний сад на прогулку.
Они подошли к трамваю, и Трунов заметил, как натужно и хрипло дышит опер, с каким усилием идет он против ветра.
А Егорову действительно было плохо. Видимо, доконал его голод и недосып. Да работа милицейская. В уголовном розыске в мирное время-то жизнь не сахар, а в блокаду…
Слава богу, что трамвай пришел сразу, хоть от ветра укрыться можно.
Они вошли в пустой вагон. Кондуктора не было и вообще никого не было.
Окна трамвая были забиты щелистой фанерой. Спинки скамеек, ручки, стены покрыла серебристая изморозь. Вагон нещадно трясло, ветер задувал с площадки, и Егорову было необыкновенно холодно. Он сжался на лавке, подняв воротник кургузого пальто и глубоко натянув кепку.
Задержанный сидел напротив. Не по-блокадному румяный, в богатом пыжике, в темно-коричневом кожане с каракулевым воротником, он с любопытством, беззлобно рассматривал Егорова.
Опер сдавал на глазах. Его лицо становилось все белее и белее. Егоров хотел что-то сказать, попытался приподняться и покачнулся на скамейке, потеряв сознание.
— Эй, — тихо позвал его Трунов и потряс за плечо. — Эй.
Опер не отвечал.
Тогда он осторожно вынул у него из кармана пистолет, переложил в свой.
Трамвай заскрежетал на повороте. Остановился. Канал Грибоедова.
Трунов спрыгнул с подножки, свернул в первый же двор и растаял в ленинградской зиме…
Москва. 4 сентября. 1982 год. 14.00
Ах какая осень висела над кладбищем! Солнце в церковных куполах переливалось. В безветрии тихо планировали на землю желтые листья.
Медь оркестра, приглушенная расстоянием, сливалась с голосами, доносившимися из дверей церкви.
На площадке перед церковью стоял автобус. Рядом — люди в темных костюмах и платьях.
Трое держат в руках алые подушечки, на которых ордена, медали, какие-то знаки.
Наград не очень много, но они все-таки есть. Провожающие подходят и рассматривают оценивающе, словно точно зная, что стоит за каждым орденом, каждой медалью, каждым почетным знаком.
Борис Павлович Громов посмотрел на часы и протиснулся сквозь толпу к Желтухину.
Тот стоял отдельно от всех, внимательно рассматривая резьбу на дверях церкви.
— Степан Федорович, а где же Михаил Кириллович? Надо начинать похороны.
— Ничего, — Желтухин усмехнулся, — покойник подождет. Ему торопиться некуда.
Желтухин отвернулся и подставил лицо солнцу. Был он в темном костюме, над карманом пиджака нашивки за ранения. И все.
Никаких колодок. Никаких знаков. Только ранения, два тяжелых и одно легкое.
Осеннее солнце окрасило седину, сгладило морщины на лице Желтухина. И стало молодым, снисходительным и ироничным.
У ворот кладбища остановились ухоженные ’’Жигули” и броские иномарки. Вылезали из них люди, совсем не похожие на чиновничью братию. Модно одетые, с громадными охапками цветов.
Они почтительно кланялись Желтухину. Тот кивал снисходительно. Как хозяин, начальник большой. Это деловая Москва приехала на похороны.
К воротам подъехала ”Чайка”, шофер засомневался на секунду, притормаживая, а потом направил машину прямо к толпе у автобуса.
И она расступилась почтительно, эта толпа. Кто-то раньше всех успел открыть дверь.
Михаил Кириллович в светлом костюме, высокий, чуть грузноватый, вылез из машины. Кивнул всем. Направился к автобусу.
Печальная процессия прошла по центральной аллее, свернула на боковую.
— А почему оркестра нет? — спросил один из провожающих.
— Михаил Кириллович не любит…
Вот уже на могиле холмик возник, обложенный венками. Увели вдову, народ начал расходиться.
А Михаил Кириллович, Желтухин и Громов все стояли…
— Вот, Борис, — сказал Михаил Кириллович, — день этот надолго надо запомнить. Какой день-то сегодня?
— Вторник, — усмехнулся Желтухин.
— Число какое, остряк?
— Четвертое сентября.
— Значит, похоронили мы Пашу Сергачева четвертого сентября одна тысяча девятьсот восемьдесят второго года. Михаил Кириллович произнес это со значением. Веско. Начальственно.
— Кажется… кем он был-то, Пашка? В приемной у меня сидел, без него, как без руки.
Желтухин опять усмехнулся иронически и зло.
Громов слушал почтительно, корпусом подавшись к говорящему.
— Ну что же, ему спать вечным сном, а нам дела вершить. Пошли.
— Миша, — сказал Желтухин, — на поминки зовут.
— Назвал, наверное, кого ни попадя? Народ-то нынче нахальный, этики не понимает.
— Нет, — продолжал Желтухин, — там только свои.
— Ну если что? А где стол-то накрыли?
— Да в Архангельском. Музыкантов позвали.
— Это днем-то?