Под моросящим летним дождем Крейвен миновал статую Ахилла. Еще только рассвело, но автомобили уже выстроились у тротуара чуть ли не до Мраморной арки[1], и сидящие за рулем мужчины посматривали по сторонам, готовые предложить пожелавшим того дамам приятно провести время. Крейвен шел, скрипя зубами от злости, крепко придерживая у шеи воротник макинтоша: у него выдался один из черных дней.
По пути к парку, куда бы он ни глянул, все напоминало о страсти, но любовь требовала денег. Так что бедняку оставалась только похоть. Какая там любовь без хорошего костюма, автомобиля, свободной квартиры, в крайнем случае, номера в дорогом отеле. Он же ни на секунду не забывал о галстуке-шнурке под макинтошем и обтрепанных манжетах и ненавидел свое тело (конечно, иногда он тоже бывал счастлив в читальном зале Британского музея, но тело требовало своего). Его чувственный опыт сводился к воспоминаниям о мерзкой возне на парковых скамейках. Люди говорили, что тело умирает слишком быстро, но Крейвен не мог на это пожаловаться. Его тело жило и, шагая под мелким дождем, он прошел мимо коротышки в черном костюме, который держал в руках плакат с надписью: «Тело восстанет вновь». Крейвен вспомнил сон, от которого трижды просыпался в поту, весь дрожа: он один на огромном кладбище, где похоронено все человечество. Под землей могилы соединяются одна с другой. На поверхности — отверстия шурфов, пробуренных для удобства покойников, и всякий раз во сне Крейвен убеждался в том, что тела не разлагаются. Нет ни червей, ни гниения. Под землей полным полно мертвых тел, и они готовы восстать со всеми их бородавками, приступами бешенства, взрывами смеха. Проснувшись, он лежал в постели и с великой радостью вспоминал, что плоть все-таки подвержена разложению.
Быстрым шагом он двинулся по Эджвер-роуд, по ней парами прогуливались гвардейцы, высокие, крепкие, широкоплечие; затянутые в облегающие брюки, они напоминали червей. Он ненавидел их и ненавидел свою ненависть, зная, что причина — зависть. Он отдавал себе отчет в том, что у любого из гвардейцев тело лучше, чем у него: от несварения его пучило, и он подозревал, что изо рта дурно пахнет... но кого он мог об этом спросить? Иногда он даже душился, и это была одна из его самых ужасных тайн. Почему его уговаривали поверить в воскрешение того самого тела, о котором он хотел забыть? Бывало, по ночам он молился (остаток религиозности еще сидел где-то у него внутри, как червь в яблоке), чтобы его тело ни в коем случае не восстало из мертвых.
Он очень хорошо знал боковые улочки, примыкающие к Эджвер-роуд: в таком настроении, как сегодня, он обычно бродил по ним, пока хватало сил, разглядывая свое отражение в витринах магазинов. Вот почему он сразу заметил рекламные плакаты у заброшенного Кинотеатра на Калпар-роуд. Плакаты появлялись около него редко, но такое случалось: иной раз «Драматическое общество «Банка Беркли» снимало зал на вечер, или в нем показывали какой-нибудь фильм. Кинотеатр построил в 1920-х какой-то оптимист, полагавший, что дешевизна земли окупит удаленность от привычной театральной зоны. Но ни одна из поставленных пьес не привлекла зрителей, и скоро основными обитателями театра стали крысы и пауки. Обивка кресел ни разу не менялась, так что оживал театр лишь изредка, когда самодеятельная труппа решалась показать там свою постановку или кто-то хотел предложить зрителям фильм, которому не нашлось места в центральных кинотеатрах.
Крейвен остановился, прочитал надписи на рекламных плакатах. Даже в 1939 году оптимисты еще не перевелись, но только самый отчаянный из них всех мог рассчитывать на получение прибыли от «Дома немого кино». Первый сезон уже начался, а в том, что второго не будет, Крейвен нисколько не сомневался. Но билеты стоили дешево, он устал и не возражал против того, чтобы заплатить шиллинг и укрыться от дождя. Купил билет и прошел в темноту зала.
Где-то тренькало пианино, наигрывая что-то из Мендельсона. Он сел в кресло у прохода и сразу почувствовал, что его окружает пустота. «Нет, — подумал он, — второго сезона точно не будет». На экране крупная женщина, одетая в некое подобие тоги, заламывала руки, потом как-то странно, рывками, начала двигаться к кушетке. Села, уставилась в камеру сквозь пряди спутанных, падающих на глаза волос. Иногда ее изображение исчезало за точками и полосами. Субтитры пояснили: «Помпилия, преданная своим возлюбленным Августом, собирается наложить на себя руки».
Глаза Крейвена приспособились к темноте. В большом зале сидело человек двадцать: несколько парочек — они шептались, соприкасаясь головами, и одинокие, как он, мужчины в похожих дешевых макинтошах. Они сидели порознь, на значительном удалении друг от друга, неподвижные, как трупы, и навязчивая идея вернулась к Крейвену: его вновь охватил ужас. «Я схожу с ума, — тоскливо подумал он. — Другие люди ничего такого не чувствуют». Этот пустой зал напоминал ему кладбище с множеством могил, где тела ожидали воскрешения.
«Раб своей страсти, Август вновь требует принести вина».
Полноватый, средних лет, с арийской внешностью актер лежал, приподнявшись на локте, свободной рукой обнимая толстомясую женщину в сорочке. На пианино продолжали тренькать «Весеннюю песню», по экрану бежали полосы. Кто-то, нащупывая путь в темноте, протиснулся мимо Крейвена, видимо, мужчина невысокого роста: Крейвен почувствовал, как по его губам скользнула борода. Незнакомец со вздохом опустился в соседнее кресло, а на экране ход событий ускорился. Помпилия уже нанесла себе смертельный удар ножом и теперь лежала, недвижная и грудастая, в окружении стенающих рабынь.