— Да, мессер[1] Якопо, мне не повезло с сыновьями. Они меня опозорили, и я никогда не утешусь. Мы живем в век упадка, говорю я вам, люди вырождаются, семейные устои рушатся. В мое время каждый старался пойти по стопам отца… даже превзойти его. А ныне у нас не брезгуют никакими средствами, не боятся унизить свое звание, лишь бы разбогатеть. Дворянин превращается в торгаша, живописец — в подмастерье, зодчий — в каменщика, каменщик — в подручного. До чего же все они дойдут, пресвятая богородица!
Так говорил мессер Себастьяно Дзуккато, художник, забытый в наши дни, но в свое время пользовавшийся немалым уважением как глава школы живописи, — говорил, обращаясь к знаменитому маэстро Якопо Робусти, который нам более известен под именем Тинторетто.
— Ха-ха! — рассмеялся маэстро Робусти; он всегда был так поглощен своими замыслами, что порой отвечал не подумав, с удивительной непосредственностью. — Лучше быть хорошим подмастерьем, чем мастером средней руки; умелым ремесленником, чем заурядным художником, и…
— Эге, любезный маэстро, — воскликнул старик, слегка обидевшись, — уж не называете ли вы заурядным художником представителя корпорации живописцев, учителя стольких мастеров, прославивших Венецию? Они — ее блистательнейшее созвездие. Вы сияете в нем как самая большая звезда, но мой ученик Тициан Вечеллио блистает не менее ярко.
— О, маэстро Себастьяно, — невозмутимым тоном ответил Тинторетто, — если такие светила и созвездия отбрасывают сияние на республику, если из вашей мастерской вышли такие непревзойденные мастера, начиная с великого Тициана, перед которым я склоняю голову без зависти и неприязни, значит, мы не живем в век упадка, как вы изволили сейчас заметить.
— Что верно, то верно, — с раздражением подхватил уязвленный художник, — для искусства это великий век, прекрасный век. Но вот что меня огорчает: немало я приложил стараний, дабы он стал великим, а радости он мне не принес. Я взрастил Тициана, но мне-то какой прок, раз никто обо мне не помнит, не думает! А кто будет знать об этом лет через сто? Да и ныне-то знают лишь оттого, что великий живописец выказывает мне признательность, воздает мне хвалу и называет своим дорогим «кумом». Но толку от этого мало! Ах, почему небо не повелело, чтобы я был его отцом! Вот если б он звался Дзуккато или я — Вечеллио! Имя мое, по крайней мере, жило бы в веках. И через тысячу лет люди говорили бы; «Отец художника был отменным учителем живописи». А мои сынки бесчестят меня — они изменили благородным музам, а ведь у юнцов блестящие способности! Они прославили бы меня и, быть может, затмили бы и Джорджоне, и Скьявоне, и всех Беллини, и Веронезе, и Тициана, и даже самого Тинторетто… Да, я осмеливаюсь так говорить, потому что с их природными талантами да при тех советах, которые, несмотря на свой возраст, я еще в силах им давать, они бы стерли с себя пятно бесчестия, спустились с лесов ремесленника и возвысились до помоста живописца…
Так вот, любезный маэстро, снова докажите, что вы мне друг — вы ведь меня удостоили дружбой, — и вместе с мессером Тицианом сделайте последнюю попытку, постарайтесь образумить моих сыновей, отбившихся от рук. Если вам удастся вернуть на путь истинный Франческо, он поведет за собой и брата, ибо Валерио безмозглый вертопрах, и я бы сказал, что у него почти нет никаких способностей, если б он не приходился мне сыном да иной раз не проявлял кое-какой сообразительности, набрасывая фрески[2] на стенах своей мастерской. Мой Чеко[3] — другое дело: он владеет кистью, как маэстро, и одаряет своими высокими замыслами художников, даже вас, как вы сами говорили, мессер Якопо. При этом у него натура утонченная, деятельная, упорная, ищущая… Он обладает всеми качествами великого художника. Увы! Не могу примириться с мыслью, что он пошел по такому дурному пути.
— Извольте, сделаю все, что вам угодно, — ответил Тинторетто, — только прежде откровенно выскажу все то, что я думаю о вашем пренебрежительном отношении к искусству, которому посвятили себя ваши сыновья. Мозаика отнюдь не презренное ремесло, как вы считаете. Это истинное искусство, вынесенное из Греции превосходными мастерами. Нам должно говорить о нем с глубочайшим уважением, ибо лишь оно сохранило — еще более, чем живопись на металле, — утраченные приемы рисунка Византийской империи. Пусть искусство мозаики и передало нам эти приемы в измененном, искаженном виде, но, не будь его, мы уж наверняка потеряли бы их совсем. Холст не выдерживает губительного действия времени. До нас дошли только имена Апеллеса и Зевксиса[4]. Какую благодарность питали бы мы теперь к великим живописцам, если бы они увековечили свои произведения при помощи хрусталя или мрамора! А вот мозаика сохранила нетронутыми краски древних мастеров, и, хотя ей далеко до живописи, у нее есть то преимущество, что ее нельзя уничтожить. Она сопротивляется и действию беспощадного времени, и разрушительному влиянию воздуха…
— А почему же, если она так хороша и всему этому сопротивляется, — сердито возразил старик Дзуккато, — Сеньория[5] повелела восстановить своды святого Марка — ведь они голы ныне, как мой череп?