Сейчас мало кто помнит Ламприя в Афинах, но на Пелопонессе о его труппе до сих пор говорят. Спросите в Эпидавре или в Коринфе — никто о нем не слыхал; зато в Арголиде о его Безумном Геракле или Агамемноне будут говорить так, словно это вчера было… А кто сегодня работает в тех театрах, этого я не знаю.
Во всяком случае, когда мой отец умер, он был в Афинах и задолжал отцу как никто другой; но — как обычно — был он почти нищ, и — как обычно — собирался в гастроли на пригоршне бобов… Так что предложил взять меня к себе в труппу, статистом; ничего лучшего сделать он просто не мог.
Я полагаю, все знают, что отец мой, Артемидор, тоже был актером, как и я. Служение Дионису у нас в крови; и про отца смело можно сказать, что он принес себя в жертву богу. Он умер от простуды, которую подхватил здесь, в Афинах, играя вторые роли в «Вакханках» Эврипида. В тот год трагедию снова поставили, классически. Весной, на Дионисии, часто бывают такие дни: на солнце тепло, но ветер пронизывает насквозь. В первом выходе он был царем Пентеем; в тяжелом костюме с рукавами, в красном плаще с плотной вышивкой, да еще и с подушками на плечах и на груди; слишком худой потому что, как и я. Не знаю, что его заставило надеть под всё это еще и платье вакханки для царицы Агавы. После ухода Пентея со сцены и до выхода Агавы времени полно; но он всегда очень гордился, что переодевается быстро. Конечно же, он вспотел; а когда поменял маску и вышел в тонком да еще и промокшем платье, как раз солнце спряталось, и он промерз до костей. Никто этого не заметил. Я и сам был на сцене, менадой; и еще подумал, что лучше он никогда не играл. Он был знаменит своими женскими ролями, особенно когда играл безумных, вроде Агавы или Кассандры; или трогательных до слез, как Ниобея.
В тот день ему вообще не повезло. Ведущий артист, игравший бога, получил актерский приз и устроил вечеринку по этому поводу; а отцу не хотелось уходить оттуда слишком рано, чтобы обид не было, так что он просидел со всеми заполночь… А тем временем простуда забралась ему в грудь, лихорадка началась, и на третью ночь он умер.
Хоть мне тогда уже девятнадцать исполнилось, это была первая смерть в нашей семье со времени рождения моего. От обрядов мне стало худо. Весь дом кувырком; отец на погребальных носилках ногами к двери; мать и бабушка и сестры обнимают его, вопят, причитают; в небольшой комнате полно соседей и актеров: протискиваются внутрь и наружу — соболезнования выразить и повесить на дверь прядь своих волос с черной лентой… Я и до сих пор чую, как мне кожу на голове тянуло, когда стоял я в темном углу и материнскими ножницами волосы себе кромсал. Они и так уже короткие были, как у всех актеров; из тонких и светлых приличного пучка не получалось, хоть бы и по коже резать. И вот я тянул и резал, а из глаз слезы катились; и от боли, и от горя, и от страха, что нечего будет в погребальный венок вплести.
Время от времени причитания прерывались, и вновь пришедший говорил что-нибудь. Соседи скоро ушли, — посторонние не знают, что сказать об актере, — но коллеги-артисты не расходились, потому что его любили. И вот они всё говорили и говорили: как с ним было хорошо работать, как он всегда был готов помочь другу… (Я подумал, мать предпочла бы услышать, что он накопил хоть что-нибудь.) Он никогда не забывал ролей, он мог управиться с любой ситуацией… Тут же рассказали несколько историй, от которых я глаза вытаращил: я тогда не знал еще, что на гастролях что угодно случиться может. Бедный Артемидор, какой талант был у него! И какой позор, что на Ленеях его обошли!.. Никто никогда не видел, чтобы Поликсену сыграли с большим чувством; но в этом году судей выбрали никудышных — они не оценили…
Я положил свои ножницы и убежал в глубину дома, — наполовину остриженный, словно уголовник, — а обрезки свои на полотенце оставил. И спрятался, будто собака побитая, лежал у себя на кровати и слезы глотал; как будто хоть кто-нибудь мог укорить меня за них. Но это я не от живых прятался, а от отца. Не было мочи смотреть на него: как он лежит на носилках, и молчит, как статист, и мертвая маска на лице, и ждет своего ухода, последнего.
К тому времени я уже чувствовал, что сам я талантливее его. С каких пор почувствовал, точно не скажу; года два… Нет, три. Мне шестнадцать было, когда он молодого Ахилла в «Ифигении» играл; но уже и тогда я это знал. Двигался он всегда хорошо, и руки его могли выразить что угодно. И более чарующего голоса я никогда у него не слышал… Он сделал Ахилла восхитительным юношей, одухотворенным и искренним; а заносчивость его настолько мальчишеской, что на нее и обижаться невозможно было. Публика была в восторге; его Агамемнона никто и не заметил, так всем не терпелось снова увидеть Ахилла, при следующем выходе. Всё это так. Но тень того мрака, той черной тоски на берегу, и ужасающего боевого клича, полного ярости и боли, который всех лошадей перепугает, — это всё уже вот-вот, на подходе, и его мать-богиня всё уж знает… И нужно, чтобы это чувствовалось. Когда Ахилл говорил о своей поруганной чести, у меня волосы шевелились и мурашки бежали по спине, — но в то же время я слышал и другого актера, который подаст это по-другому, хотя вряд ли знал тогда, кто это будет.