Богачи Манасе взяли в свой роскошный отель старуху-мать только для того, чтобы она их не срамила. Старуху поместили в мансардах, рядом с прислугою. Никто не убирал её комнату, и пыль сероватым налётом покрывала в ней мебель и пол. Только не кровать: свою кровать старуха перестилала и перетряхивала беспрестанно, потому что там, между матрасами и в подушках, хранились её акции, билеты и деньги. Есть ей приносили наверх, и вообще она редко расставалась со своею конурой, всего раз в месяц, когда надо было получать проценты с ренты, или когда её охватывало непреодолимое желание побывать на Центральном рынке. Она садилась в омнибус и ехала в Temple [1]. Бродя между лавок старого тряпья, под гирляндами развешанных платьев, юбок и ботинок, запуская руки в лежащие груды такого же товара, она расширяла ноздри и с наслаждением вдыхала прокислый, сладковатый запах, присущий лежалому и нечистому белью. Она закрывала глаза, чтобы лучше восстановить в своей памяти ту зелёную доску, на которой здесь в течение пятидесяти лет красовалась надпись:
«Madame Manassé,
marchande à la toilette»
Рынок ещё помнил её; старые еврейки, её бывшие подруги, кивали ей громадными носами и звали к себе, махая в воздухе руками, крючковатыми и сухими как птичьи лапы, гортанные резкие голоса закидывали её вопросами и комплиментами.
Здесь на эту грязную, скрюченную жидовку глядели сквозь призму почёта и золота, которыми обладал её сын.
Этот привет, это признание её авторитета согревали и утешали старуху за то презрение, в котором она жила в роскошном отеле её сына.
Она отдала бы всё: и деньги, которые оставила лично себе, озолотив своего единственного сына Вениамина, и даже остаток дней своих, чтобы только хоть раз, в присутствии гостей, сойти вниз в раззолоченные салоны, сесть на плюшевый диван и, несмотря на отчаянные жесты своей модной обезьяны-невестки, рассказать всем гостям хоть часть тех нередко трагических и почти всегда рискованных оборотов, через которые прошло всё то золото, все те бриллианты, которым теперь поклоняется Париж.
Сам «барон Манасе» никогда не дозволил бы этого; он с нахальством и хладнокровием пробившегося в свет еврея отрекался от своего прошлого и свою maman вместе со старым хламом предпочитал держать на чердаке, подальше от всех любопытных глаз.
Жена его, баронесса Ребекка, иногда среди многочисленного субботнего собрания вдруг делала печальное лицо и восклицала голосом, в котором дрожали слёзы: «О! Как бы я была счастлива, если бы maman могла теперь быть среди нас, но бедняжка всё больна, всё больна! Она не покидает своей комнаты, ей 67 лет, рассудок её как-то затемняется, она как ребёнок, — всякое чужое лицо пугает её, и кроме нас, своих детей, которые обожают её, она не желает видеть никого!»
Старуха в одну из своих экскурсий в Temple, промокнув от дождя до костей, вернулась домой в лихорадке и слегла; её в бессознательном положении перенесли в прекрасную комнату первого этажа и послали за докторами. Светила науки не пробыли и трёх минут около больной; приговор был ясный: старуха едва ли проживёт ещё день.
Баронесса Ребекка, проводив докторов, вернулась одна в комнату, где теперь лежала maman, и заперла за собою двери на ключ.
Наконец-то всем Франкам, Якобсонам и Оппенгеймам покажут maman, наконец их заставят прикусить язык, болтавший нелепости о том, что Манасе держат где-то под спудом свою мать, грязную старую торговку… Она им покажет!
Ребекка, затянутая в стальной корсет, еле сдерживавший её расплывшееся тело, тяжело дыша, с лицом, на котором сквозь пудру и румяна проступали крупные капли пота, принялась за работу.
Maman лежала неподвижно, обводя изумлёнными, широко открытыми глазами непривычную ей обстановку — тяжёлые складки плюшевых портьер, кружевные драпировки громадных окон, зеркала, бронзу и мягкие, тёмно-пунцовые занавесы алькова; от волнения она начала что-то жалобно лепетать со стоном и икотою.
Ребекка, не обращая на неё никакого внимания, быстро ходила по комнате, вынимая из громадного зеркального шкафа необходимые для обстановки предметы.
На ноги умирающей, поверх атласного стёганого одеяла, был брошен роскошный соболий мех, изящные туфли, в которые не влезло бы и полноги maman, очутились у кровати, на пушистой шкуре белого медведя; на мраморном столике стояла лампа и, как бы забытая всепоглощающим горем, продолжала гореть среди дневного света, прикрытая кружевным абажуром; кругом неё теснились раскрытые и наполовину пустые банки и склянки с лекарствами, лежали изящные коробки с конфетами и виноградом — последнее баловство обожаемой maman, и стояла раскупоренная бутылка дорогого вина.
На кресле возле кровати был небрежно брошен, подбитый мехом, дорогой плюшевый капот.
Окинув довольным взглядом всю обстановку, ясно говорившую всякому о долгом пребывании здесь больной, Ребекка принялась за maman. Приподняв её под мышки, она уткнула её сидя в целую гору подушек и ножницами моментально разрезала на ней грубую кофту и под нею заношенную и заплатанную рубашку. Это всё содрав со старухи, она бросила в нижний ящик комода и заперла. Безобразная, жёлтая как пергамент старуха теперь лежала голая на шёлке и кружевах; грудь её с хриплым дыханием подымалась и опускалась, обрисовывая все рёбра как у издыхающей клячи; седая всклокоченная голова её закатилась назад, показывая жёлтые белки глаз; из почерневшего, провалившегося рта ползла зеленоватая пена, а Ребекка рылась в другом шкафу, вынимая батистовое бельё с дорогими старинными кружевами.