Алешка! Алеша… Где ты нынче? Судьба меня загнала к чертям на кулички — наши самолеты сели на острове в океане. Встретил тут полковых ребят. Вспомнили тебя. Они так настырно расспрашивали: какой-то он сейчас, не изменился ли? Я ответил, что остался таким же. Впрочем…
Ты, конечно, помнишь нашу первую послевоенную встречу. Мой морской авиаполк перелетел на юг. По соседству с аэродромом день и ночь ворочалось море. В этом месте оно никогда не спит. Может, оттого, что тут, у мыса, постоянно дуют горные сквозняки. А может, просто так казалось: я поначалу плохо спал на новом месте, и даже в штиль чудилось, что рядом натужно дышит работящее существо.
А море и впрямь работало. По нему круглосуточно ходили корабли. Большие и малые. Военные и гражданские. Но чаще всего на взморье покачивались рыбацкие шхуны и яхты. Мне нравилось глядеть на них с высоты полета, особенно утром. Видишь, как тень твоего самолета гладит воду, шхуны, яхтенные паруса. Вечером голубая тень моего истребителя взлетала на мыс, к холму, на котором стоит памятник погибшим летчикам. Да и сам холм, опоясанный виноградником, напоминает издали обелиск, на который наброшен лавровый венок.
У холма, как присевшие на взморье чайки, белеют домики. Это Окуниха — приаэродромное рыбацкое село. Тут мы снимали квартиры у колхозников-рыбаков.
Мне приглянулась хатенка над кручей. Она с веселым удивлением гляделась в воду, будто любуясь и своими глазастыми окнами, и лазоревыми наличниками, и синим дымом из трубы, и охватившим ее со всех сторон белым пламенем вишенника. Когда я подошел к калитке и позвал хозяина, навстречу вышел мужчина в старом морском кителе и посмотрел на меня странными, немигающими глазами. Я спросил, не может ли он сдать мне комнату. Но он по-прежнему неподвижно смотрел на меня в упор и молчал. Я уже было усомнился, слышит ли он меня, и повторил просьбу. И вдруг он отозвался тихим, сдавленным голосом:
— Что ж, не признаешь, Микола?
Я услышал знакомый голос. Хотелось выкрикнуть: «Как же, помню!» Но память, как на зло, не подчинялась. И он понял мое нелепое затруднение.
— Жаль… Я-то тебя по голосу… Зазвонов я. Может, помнишь?..
Лешка! Как я мог не узнать тебя? По говору, по жестам, по чему угодно. Правда, вот по лицу…
Я только теперь узнал, что ты слеп. Прости… А может, и прощать-то нечего: не думал и не гадал я, что встречу тебя таким.
Последний раз мы с тобой виделись на аэродроме под Тихвином в сорок втором, в день твоего рождения — 25 июля. Мы полетели тогда на сопровождение «Пешек-Наташек». Наверное, не забыл — мы так называли стоявший по соседству женский авиаполк «петляковых». Там все были женщины — летчики, штурманы, инженеры, мотористы, оружейники, стрелки-радисты, писари, шоферы, коки.
Девчат мы довели до Подборовья. Они отбомбились по бензоцистернам и вернулись домой. Все до одной. Но из нашей шестерки «мигов» вернулись только трое — ты, я и Вася Бобров. Ты до аэродрома дотянул, но сесть не смог. Заглох мотор — пробило картер. А «миг» тяжеленный. Без тяги почти камнем идет к земле. И ты решил садиться на лес, чтобы хоть малость самортизировать удар.
Говорят, когда к тебе подбежали оружейники, твоего лица — красивого, крутобрового, с девчоночьими угольными ресницами — не узнать было. Ты ударился о приборную доску… Но ты еще дышал. Дышал и силился что-то сказать. Оружейники говорят, что вроде просил пристрелить тебя. Но я этому не верю.
Больше мы не виделись. Тебя отправили в эвакогоспиталь. Слышал я, что тебе сделали операцию. Что ты еще собирался летать. Что приходило в полк «Пешек-Наташек» письмо под твою диктовку. О, тебя там помнили девчата. Ради них ты многое делал, Алеха. Даже больше, чем позволяли летные законы. Помню, как однажды, вернувшись с задания, салютовал им всеми самолетными пушками. А они стояли на горбе капонира и махали тебе белыми кашне. И, конечно, за это трое суток на гауптвахте отсидел.
За что ты приглянулся девчатам? Возможно, за песни, которых знал превеликое множество, или за поэтический твой баян, скликавший в нашу землянку столько народу, что двери трещали. А скорее всего, за то, что ты, Лешка, был чертовски влюблен в жизнь. Тебя никто никогда не видел обескураженным. Удивительно весело умел ты жить. Даже оттуда, из госпиталя, присылал нам такие письма, что о твоих горестях никто и подумать не мог. Ты писал, что живешь «мирово», что, возможно, через месяц-другой к нам вернешься. И ни слова о том, что перед тобой навсегда погас белый свет. Ты верил в какие-то чудеса. И мы верили. И ждали. Ждали и не дождались, потому что еще ни одному слепому не удавалось водить самолет.