Они лежали в поле, на широкой меже, чуть прикрытые тенью ракиты, и тихо беседовали. Кондарев, темно-русый и худощавый, с карими глазами и небольшими усиками, лежал на боку, облокачиваясь на локоть и с усталым выражением в глазах и на всем бледном лице говорил Опалихину о вчерашнем дне.
Опалихин слушал его молча, и только тень досады скользила порою в его ясных и холодных серых глазах. Он глядел прямо перед собою, в поле, резко сверкавшее под вешним солнцем. Благоухание крепкой и молодой жизни разливалось по всей окрестности бодрой волною, и поле точно нежилось в этой веселой волне света и тепла. Эта волна обдавала и Кондарева и, щуря глаза, он говорил. Он говорил, что вчера у него был Грохотов и просил взаймы две тысячи. И он дал их ему, хотя Грохотов должен ему и без того пять тысяч. Нельзя было не дать; очень уж у него был убитый вид.
Опалихин презрительно усмехнулся.
— Грохотов вечно канючит, — проговорил он, трогая рукою светло-русую бородку. — И на что, подумаешь, ему деньги? До уборки хлебов еще далеко. Так какая-нибудь дурь.
Опалихин презрительно двинул плечом. Кондарев весело рассмеялся, и усталое выражение на минуту ушло с его лица.
— О, нет, деньги ему нужны до зарезу. Он мне так и сказал «до зарезу». Ему, видишь ли, нужно купить граммофон, велосипед с бензиновым двигателем и еще какой-то оркестрион. И все это ему нужно к спеху.
Кондарев все еще смеялся; смех у него был хороший, звонкий, детский. Но Опалихина он, видимо, сердил; по его ярким губам скользнула холодная и презрительная усмешка.
— Ну, чего ты смеешься? — с досадой проговорил он, приподымая с травы свое сильное и стройное туловище.
— Ты мой друг, мой лучший друг, и мне тебя жаль!
Он уселся на меже, свернув по-турецки ноги, и глядел на Кондарева холодными и ясными глазами.
— Зачем ты суешь свои деньги направо и налево? Ведь Грохотов накануне банкротства и поддерживать его не к чему. Чем скорее он вылетит в трубу, тем будет лучше. Земля должна принадлежать сильным и смелым, и она будет им принадлежать. Тормозить движение жизни безрассудно. Такие люди, как Грохотов, — сорная трава! Это — ходячая меланхолия из кислого теста.
Опалихин замолчал. Кондарев приподнялся с травы, расправляя ноги. Ласковая и теплая волна неожиданно пришла с поля, обдала их обоих с ног до головы и ушла дальше, скользя по зеленой скатерти хлебов темной зыбью. Листья ракиты зашуршали и стихли. Ракита словно перекинулась с этой волной приветствием на своем непонятном наречии и снова оцепенела в тихой задумчивости.
— Вот я заметил, — внезапно заговорил Опалихин, — что тебя всего передернуло, когда я тебя моим лучшим другом назвал. И я подумал: он мне не верит. А, между тем, это так: ты мой лучший друг. Ты много лучше окружающего большинства. Все же ты представляешь из себя кое-какой материал, из которого время, может быть, кое-что и вылепит. Ты как будто задумываешься над жизнью. А ведь большинство живет как грибы. И поступать с ними нужно как с грибами. Пригодных для еды — на сковородку, а поганок посшибать ногою. Да-с, — вздохнул Опалихин с холодной усмешкой, — а ты мне не поверил. Впрочем, оговариваюсь заранее: мое расположение к тебе меня ровно ни к чему не обязывает. И если жизнь столкнет нас когда-нибудь лбами, я буду твердо помнить только одну заповедь: жизнь есть единственное благо и дана мне она на очень короткий срок. А потому-с…
Внезапно Опалихин расхохотался. Смех у него был надменный, полный сознания собственной силы и походил на первый раскат вешнего грома. Кондарев побледнел всем лицом.
— Скажем такой пример, — между тем, продолжал Опалихин, — если бы я полюбил жену искреннего моего всем разумом моим и всем помышлением, я не стал бы ставить своим желаниям загородки. Зачем? Докажи мне, что жизнь дается каждому из нас не единожды? Не сможешь? А тогда к чему и огороды городить.
И он снова коротко рассмеялся. Кондарев сидел бледный, с усталым лицом и с тоской думал: «Какая наглость!»
Он был уверен, что Опалихин говорит вот именно о нем и о его жене.
Опалихин продолжал:
— Жизнь есть столкновение интересов одного с интересами другого или других. Общество всегда, прекрасно сознавало это и надело на себя предохранительный кринолин из заповедей и законов. Оно дорого ценило и ценит жизненные блага и поэтому-то оно и огородило их так старательно от покушения более смелых и сильных единиц. Вот тебе происхождение нравственных правил. Ни больше, ни меньше, как инстинкт самосохранения, но только не в отдельной личности, а в целой группе. Ларчик, как видишь, открывается здесь совершенно просто. Заповеди, впрочем, едва ли кто соблюдает и говорить о них нечего, ну, а «уложение о наказаниях» все-таки нужно иметь на всякий случай в виду.
Кондарев сделал жест, как бы желая говорить; Опалихин замолчал, поджидая возражений с холодной усмешкой на ярких губах. Но он не дождался их.
— Мое оружие и мой компас — разум, — заговорил он снова. — Это надежное и верное оружие, и с ним я иду по своему пути без страха и упрека. Мой девиз — захватить как можно больше благ и радостей, и я работаю с моим оружием в руках, не зная устали, за что и в праве требовать от жизни некоторых преимуществ.