Было время, когда я ездил с женою и без нее в писательские дома творчества и всякий раз, как бы нечаянно, попадал в худшую комнату, на худшее, проходное место в столовой. Все вроде бы делалось нечаянно, но так, чтобы я себя чувствовал неполноценным, второстепенным человеком, тогда как плешивый одесский мыслитель, боксер, любимец женщин, друг всех талантливых мужчин, в любом доме, но в особенности в модном, был нештатным распорядителем, законодателем морали, громко, непрекословно внушал всем, что сочиненное им, снятое в кино, поставленное на театре — он подчеркнуто это выделял: «на театре», а не в театре! — создания ума недюжинного, таланта исключительного, и, если перепивал или входил в раж, хвастливо называл себя гением.
Когда в очередной раз меня поселили в комнате номер тринадцать, в конце темного сырого коридора, против нужника, возле которого маялись дни и ночи от запоров питии времен Каменского, Бурлюка, Маяковского, имеющие неизгладимый след в литературе, но выжитые из дому в казенное заведение неблагодарными детьми, Витя Конецкий, моряк, литератор, человек столь же ехидный, сколь и умный, заметил, что каждому русскому писателю надо пожить против творческого сортира, чтобы он точно знал свое место в литературе.
В последний мой приезд в творческий дом располневшая на казенных харчах неряшливая поэтесса, в треснувших на бедрах джинсах, навесила, почти погрузила кобылий зад в мою тарелку с жидкими ржавыми щами, разговаривая про Шопенгауэра, Джойса и Кафку с известным кинокритиком, панибратски называя его Колей, и вот тогда я, как и всякий русский человек, упорно надеющийся пронять современное общество покладистостью характера, смирением неприхотливого нрава, окончательно решил не утруждать собою дома творчества, а придерживаться отечественной морали: «Хорошо на Дону, да не как на дому».
Но то, о чем я хочу поведать, произошло в ту наивную пору, когда я еще не терял надежды усовестить литфондовских деятелей, думал: хоть однажды они ошибутся да и расположат меня по-человечески. Нет, ни разу не ошиблись! Забалованный лестью, истерзанный гениями и истерическими писательскими женами, директор Дома творчества поместил нас с женою в комнате с видом на железную дорогу, где жили родственники писателей, какие-то пьющие кавказцы, начальник похоронного бюро Союза писателей, разряженный под Хемингуэя, и другие важные деятели творческих организаций. На солнечном Кавказе нас с женою так ловко и в такую дыру законопатили, что солнца, как в зимнем Заполярье, совсем не видно было, разве что на закате — чтоб мы его вовсе не забыли; вожделенное море располагалось под другими окнами, возле других корпусов.
С тех пор, вот уж лет двадцать, живу и работаю я по русским деревням, не потребляю более в домах Литфонда бесплатную капусту, свеклу и морковку, способствующую пищеварению и умственности.
Так вот, когда я отбывал «срок» в комнате окнами отнюдь не на утреннюю, свежестью веющую зарю и не на море, — внизу, в вестибюле административного корпуса, поднялся скандал. Я подумал, что явился очередной гений и требует апартаментов согласно своему таланту. Каково же было мое изумление, когда я увидел внизу двух разгневанных людей кавказского происхождения: один — директор Дома творчества, в другом я узнал своего сотоварища по Высшим литературным курсам — свана Отара. Человек с тяжеловатым лицом, со сросшимися на переносье бровями, молчаливый, почти не пьющий, но всегда всех угощающий, он единственный из всех курсантов носил галстук зимой и летом, в непогоду и в московскую пыльную жару, всегда был опрятен, вежлив и раз — единственный раз — сорвался, показав взрывную силу духа и мощь характера сына кавказских гор.
В нашей группе учился армянин, выросший в Греции. Возвратившись в отчий край, он считал, что, коли был приобщен к культуре Древней Эллады, стало быть, может поучать людей круглосуточно, и занимал собою большую часть времени, выступая в классе по вопросам философии, искусства, экономики, соцреализма, русского языка, европейской культуры. В это время курсанты занимались кто чем, большей частью рисовали в блокнотах головки и ножки девочек, читали газеты. Алеша Корпюк, тоже говорун беспробудный, листал польские журналы с полуприличными карикатурами; сидевший от меня по левую руку азербайджанец Ибрагимов писал стихи, справа налево, упоенно начитывал их себе под нос. Были и те, что играли в перышки и спички, писали короткие, информационного характера, письма домой и пылкие, порою в стихах, — своим новым московским возлюбленным. Но большей частью курсанты дремали, напрочь отклонившись от умственных наук и от голоса оратора, аудитория нет-нет да и оглашалась храпом, тут же испуганно обрывающимся.
И один, только один человек, как оказалось, в классе внимал пришельцу из Эллады и, внимая, накалялся, в сердце его накапливался взрыв протеста. В середине урока философии, совсем уж черный от тяжкого гнева, Отар громко захлопал партою, с вызовом взял стопку книг под мышку, высокий, надменный, дымящийся смоляным дымом, отправился из аудитории, громко, опять же с вызовом, топая башмаками.