Дом проглатывает человека. Поиграет-поиграет – и проглотит. И тогда человек затихает и смотрит в окна, и окна мутнеют, а пейзаж становится плохо загрунтованным холстом. Холст этот можно прорвать, а можно и пойматься в его паутину.
Н. сумел прорвать холст и не попасться. Но если ты не паук, паутин на тебя много. Скоро он даст проглотить себя другому дому – большому, деревянному, одиноко стоящему на берегу реки. Н. плыл неспешным корабликом по проселку, в одной руке саквояж, в другой сумка с купленными по дороге продуктами; лес постепенно вбирал его, вобрал, затем выпустил – на поляну, потом на другую поляну; орешник, сосны, потом вдруг осины и березы, опять сосны. Веяло рекой – она была царицей здешних мест, к ней летели на поклон птицы и кланялись – иначе воды не напьешься.
Дом был ее дворцом, он был посвящен реке, жил для нее, и стрекозы-коромысла пели для нее, сидя на коньке крыши. И шел Никто с коромыслом, и нес к реке мертвую воду, а черпал из нее живую, и водой этой жил без пищи, и не становился Кем-то, потому что стыдно, потому что не нужно, потому что уже был.
На террасе стояло пустое ведро – или ему казалось, что оно там стоит? А может быть, ему казалось, что он сам стоит на террасе? Кому что кажется, каждый – художник своего воображения. Сейчас рисовался такой пейзаж: терраса, нанизанная на дерево. Ясенетополь, как Н. сразу стал его называть, потому что никак не мог вспомнить, ясень это или тополь. А когда не помнишь, как нужно что-то называть, называешь так, как хочется тебе или как не хочется другим. Н. и поступал чаще всего не так, как поступают другие. Жизнь свою он называл нежно – нежизнью, себя он про себя называл Никто, а поскольку человеку нужна фамилия, он решил писаться Откин. В плане приватности и вообще… Интересно, догадается ли кто-нибудь прочитать в обратном порядке – Никто?
Собственно, настоящий Никто должен жить нигде. Наверное, он не был настоящим Никто, потому что это почти титул и его еще надо заслужить. А он что же? Годами жил в городе, жил и жил, и только сейчас уехал. Город, правда, продолжал жить в нем. Он мешал городу жить в себе, но безуспешно. Пришлось взойти с городом внутри себя на ступеньки, сесть – с ним же – на лавку, говорить с хозяином, постукивая в глубине своего нутра крышами друг об друга.
Хозяин, давно проглоченный домом, смотрел мутно. Он вспоминал свою жену, которую унесла река желтой волною – говорили, в город, говорили, в новый брак, но кто знает куда? – а у желтой волны ведь не спросишь. Жена жила в его глазах, и посетитель с интересом наблюдал за тем, как она выбивает половик, моет окна, готовит обед. Наконец хозяин закрыл глаза со спрятанной в них женой и назвал цену. Цена заняла всю террасу. Вслед за ней пришла тишина.
Н. понял, что это как подавать милостыню нищему: нужно либо вообще этого не делать, либо дать столько, чтобы он перестал быть нищим; может быть, дать самого себя.
Он сказал да. Цена послушно спряталась в карманы, соглашение состоялось. Дом теперь был его, до осени. Что же до самого дома, он явно не возражал на время отпустить давно проглоченного в предвкушении нового содержимого своей утробы. Собственно, Никто-Откин не думал, что его тоже можно проглотить – ну как проглотить никого? Само собой, никак.
Хозяин ушел по тропинке. Он оставил все, даже фотографии жены. Это было бегство. Хозяин оказался легок на подъем. Просто легок. Все было выжжено изнутри.
– Лево руля, Виллєм!
– Есть, капитан.
Ничего не происходило, никто не шевелился, никого не было, но голоса звучали, а корабль плыл.
– Поднять кливер!
Скрипел штурвал, стекло компаса отражало серебряные облака.
– Эй, Дирк, помнишь трактирщицу в Гамбурге?
– Еще бы… Трави шкоты!
Но парусов не было тоже. Голые мачты, какие-то обрывки на снастях, в кают-компании на столе – засохшая рыба, окаменевший хлеб, бутылка с синевой испарившегося вина…
– Капитан-то наш, верно, доходец подсчитывает.
– И боцман тоже. Выбросили купца за борт, думали, шито-крыто будет, да мы-то видели!
А вот чайки говорили взаправду, каждая свое, и друг друга понимали. Плаванье было каботажным.
– Право руля, черт возьми! Впереди рифы!
Но не было никаких рифов, не было мели, хотя темные тучи у горизонта и в самом деле были сушей. Ничто не мешало кораблю плыть, а голосам звучать, самим по себе. Голоса были живыми, люди – мертвыми, но с живыми голосами. Мертвые молчат красноречиво, а уж если заговорят…
Отражение жило на дне жестяного ведра. По утрам оно было веселым, вечерами – мрачным, сосредоточенным – на чем? Утренним отражением умываться было приятнее.
Потешным дымом – как будто нарисованным – курилась печка. Дом тоже жил своей жизнью, дышал белыми кирпичами печной кладки, иногда кряхтел мощными крашеными дубовыми половицами.
Кружка с «воином-освободителем», яйцо, хлеб с маслом, посыпанный стеклянными блестками сахара… Завтрак. Солнце указывает лучом на скудную еду и смеется.
Ничего, зато после завтрака можно сесть за машинку цвета хаки и начать выстукивать: «"Летучий голландец". История сюжета». Знакомая история выстукивается сама, «Летучий голландец» плывет по машинописным волнам Рейна – не зря ведь машинку зовут «Рейнметалл».