В войну кроме тоски по вольной мирной охоте, когда ты выслеживаешь зверя с полной уверенностью, что он не встретит тебя смертельным огнем, Порфирий познал еще и томление по никогда не испытанной чистой любви и боялся, что так и не доведется ее испытать: бои уносили тысячи человеческих жизней. И чем дальше продвигались наши на запад, тем острей и взволнованней вспоминал он день отправки на фронт, вернее, минуты той отправки, когда к поезду неожиданно, как стая лебедей, подлетели школьницы-выпускницы в белых, почти что невестиных, платьях. Петрунину на грудь упали лесные цветы, и он, глуповато улыбаясь, неумело прижимал их к себе и нюхал, хотя они предназначались, может, всем. И когда одна из девушек, самая красивая, с мокрыми серыми глазами, крикнула сдавленно: «Возвращайтесь с победой!», — он подумал, что это ему крик, хотя, может, он относился ко всем уезжавшим.
— Обязательно! — улыбаясь, обещал Порфирий. — Обязательно!.. — И часто потом вспоминал ту сероглазую, рослую, хотя и нескладную еще, вчерашнюю школьницу…
Победу он встретил в медсанбате: задело осколком снаряда бедро. Рана быстро затягивалась, и он выписался как раз между весной и летом, когда все ликовало от солнца, тепла и новой жизни. Санитарный поезд вез таких, как Порфирий, долечиваться дома, среди родных, среди берез и елок; весь эшелон пел и плясал; старые наши, видавшие виды гармошки яростно состязались с трофейными аккордеонами и обставляли их, обставляли, и аккордеонисты, смеясь, отбрасывали свои яркие инструменты и выбегали в тесный вагонный круг, разбивая в щепу дощатый пол кирзовыми, тоже видавшими виды сапогами, тем самым проверяя и крепость своих едва-едва сросшихся костей.
Петрунин плясал больше всех, а когда проезжали знакомые ему места, затих, затосковал, встал у распахнутой настежь двери и стоял так, смотрел на расплывающуюся в глазах, вызывающую слезы, плывущую, как клубы легкого дыма, нежную зелень.
Перед мостом через речку поезд остановился. Порфирий не выдержал, спрыгнул на землю, отбежал на полянку к пушистым елочкам, упал ничком в робкую траву-подлисток и чуть не задохнулся от густо настоянного запаха прели и свежести. Такой вот запах, только очень жидкий, разведенный, чуется в юности, весной, при сходе снегов. Ударит внезапно, услышится сердцем — и забьется оно, ожидая чего-то и томясь ожиданием… Вот и тогда. Прижавшись ухом к прохладной земле, Петрунин слышал сквозь царапанье и шорохи букашек частый, радостный стук своего сердца. Вскоре к этому звуку прибавились редкие, потом все убыстряющиеся, с перебоями, перестуки колес.
Из окон и дверей вагонов кричали, размахивали руками, звали Петрунина товарищи, а он лежал не шевелясь и улыбался. Сладко было думать, что вот ты отстаешь, отстаешь от поезда и можешь не бежать за ним. Можешь валяться сколько тебе хочется на прошлогодней, приподнятой травой листве берез, тех самых, которые волнующе, смутно просвечивают сквозь чистые елочки.
— Эх, вещички! — опомнился он. И в то же мгновение из окна кто-то выбросил его шинель. Она летела, распластавшись, как серый, повидавший виды ковер-самолет, и плавно опустилась под откосом. Вслед за ней тяжелым комом упал и покатился вещевой мешок.
Петрунин лежа помахал рукой товарищам, а потом, когда поезд пропал за деревьями, вновь прижался головой к земле…
До войны он не обзавелся ни семьей, ни жилищем. Лет до тридцати казался молодым, остановившимся в развитии парнишкой. Гладкие, незнакомые с бритвой щеки лучились золотистым пухом, голубые глаза смотрели свежо и немного наивно, когда его встречали где-нибудь в лесу с берданкой в правой руке, с пучком земляники в левой и спрашивали строго, с крестьянской прямотой: почему гоняет лодыря? Он с минуту молчал, улыбаясь розовозубой — от ягод — улыбкой, и предлагал дотошному крестьянину послюнявить карандаш и подсчитать:
— Скоко ты за год зарабатываешь? Ну, ежли в рубли перевести твой трудодень. А?.. А я вот токо за шкурки выручаю… — И он называл сумму, раза в три выше крестьянской. — Понял? Выходит, лодырь-то ты!
Иногда ему за это попадало.
Особенно злило мужиков его легкое, праздное отношение к жизни. Веселой приплясывающей походкой продвигался он по лесистым местам, не заботясь о направлении, собирая то, что посеяла-взрастила мать-природа. Урожаи даже в самые сухие годы оказывались неплохими, надо было только уметь их собирать. Петрунин мог играючи, почти не целясь, подстрелить мелькнувших в полусотне метров птицу или зверя. Длинный, вороненый ствол берданки мгновенно замирал на той воображаемой линии, которую потом так долго и безнадежно объяснял на учениях Осоавиахима терпеливый младший командир. Петрунин никак не мог представить эту линию к цели и честно признавался человеку. Тот серчал, пальцем проводил черту от голубого охотничьего глаза и дальше, дальше… Петрунин сердился на себя, пыхтел и продолжал посылать «за молочком» пулю за пулей. И так всю обойму. Под конец, когда инструктор вышел из себя и послал его учиться рыть окопы, он попросил в последний раз попробовать «по-своему» и легко, без всяких там теорий истыкал пулями яблочко мишени.