В начале июня приехали они всей семьей к его матери. Не успели оглядеться и опомниться, как пришла телеграмма, отзывающая летчика-истребителя капитана Огнивцева в часть. Мать — в слезы: «Только и погостевали, насмотреться на внучат не успела, словно звездоньки из тученьки мелькнули, и нету. Поезжай, сынок, один в часть свою, а Наденька пусть с внучатами погостюют, потешат старость мою одинокую». Подумали, подумали, да так и порешили — Алексей поехал один, а она с детьми осталась.
Все вокруг было прежним: тот же плечистый речник в кожаной фуражке, те же суетливые люди, та же пестрая разноголосица, та же улыбающаяся продавщица эскимо. И трапы, и плеск волн у причала, и ослепительно сверкающая на солнце песчаная дорожка, и дергающая тяжелую цепь прикованная лодка — все, все осталось прежним, и только Алеши не было. Надя подошла к улыбающейся продавщице эскимо, постояла, посмотрела рассеянно на ее белые руки и золотистые, рассыпанные живыми колечками, волосы, вздохнула.
— Проводила, милочка? — спросила та участливо.
— Проводила. А вы откуда знаете?
— А я на чужое счастье приметливая. Эскимо же брал ваш капитан, Надюшей называл. Муж?
— Муж.
— Симпатичный. А что ж так, не вместе?
— Да вот так случилось.
— Счастливая. Провожаете — грустите, встречать будете — радоваться станете. А мне вот провожать и встречать некого, стою, улыбаюсь всем, вроде и самой веселее становится.
— Вон какая красивая, женихи, небось, табуном ходят.
Продавщица усмехнулась, золотые колечки вздрогнули.
— Женихи... Куда уж мне. Разведенная я, брошенная.
— Пойду я, — тихо сказала Надя, — может быть, и встретимся еще.
— Ага. Идите. Счастливо вам.
С пристани шла прямиком через орешник и почти непроходимый лещинник, которые густо облепили склоны глубокого оврага. Тропинка то скатывалась торопливо вниз, то упруго карабкалась по скосу, перепрыгивая через водороины. Палящее июньское солнце плыло к зениту. Жара липко обволакивала и лещинник, и богатое сочное разнотравье, и ее, Надю. А в глазах все еще покачивался маленький белый пароходик, и в ушах звенел сиплый протяжный гудок. Солнце высвечивало голубоватую воду, сверкало, переливаясь, на металлических частях палубы, до нестерпимого блеска начищало белую трубу...
...Пароходик норовисто плеснул лопастями большого неуклюжего колеса, вскипятил мутноватую воду, брызнул по сторонам белой пеной. Пофыркал для важности, поднатужился и плавно скользнул вперед. Алеша стоял на палубе, строгий, подтянутый) левой рукой держался за поручень, правой махал. Шпала в петлице посверкивала. Глаза виновато-грустные, на губах легкая улыбка. Что-то крикнул напоследок, раз и другой — не разобрала, кругом галдели. Лицо стало расплываться, терять четкость линий, скоро совсем растаяло. Не было слышно уже ни саднящего дыхания пароходика, ни рокотания встревоженной воды, а Надя все еще стояла, боясь пошевельнуться, смотрела на длинный серебристый след, оставленный пароходом. Скоро и он сравнялся.
В орешнике не умолкал птичий вереск, перелетала с сучка на сук кукушка, куковала подолгу, словно веером взмахивая хвостом.
«Вот и уехал, — вздохнула Надя, утирая уголком платка холодную слезинку в глазу, и вдруг услышала, как в душе шевельнулась, обдав ледяным ветерком, тревога — а вдруг навсегда?..» Эта неожиданная мысль так встревожила ее, показалась ей такой дикой и нелепой, что она тут же отмахнулась. «Глупая, — успокаивала она себя, — так трясешься за свое счастье. Ничего с тобой не случится, погостишь недельки три у матери, потоскуешь, погорюнишься — слаще будет встреча. В Испанию на войну провожала и не так тревожилась, а тут мысли черные одолели и на душе так тревожно, так нехорошо».
Семь неполных лет живут они с Алешей, а сколько было разлук, привыкнуть бы пора. Вспомнила, как Алеша вернулся из Испании, Она спала. А он осторожно разделся, умылся, прошел на цыпочках в спальню. Открыла от странного предчувствия глаза и увидела: сидит на коврике прикроватном, руками обнял колени и на нее смотрит. Кинулась, не веря счастью, к нему, а он прижал ее к груди, целует и шепчет: «Какая ты мирная, какая ты домашняя...» Потом зажгли свет, сели на диване рядом и смотрели один на другого и не могли насмотреться. И ни одного слова. Молчали. И что-то незнакомое увидела она тогда в нем. Начала ласково ворошить его шелковистые волосы и увидела седину. «Алешенька, сединки, — вскрикнула испуганно, — ведь тебе же двадцать четыре — и сединки». Лицо его помрачнело, в переносье легла глубокая и тоже незнакомая складка, сказал тихо, но твердо: «Ничего, мы еще с ними встретимся». Потом проснулся Сереженька. Алеша кинулся к нему. Так они и не спали в ту счастливую ночь. Долго думала она над его словами, пытаясь постигнуть их скрытый смысл, пробовала расспрашивать, но он был немногословен, хмурился и сурово умолкал...
Скоро заросли лещинника разредились. Надя вышла на травянистый, разморенный жарой берег Ицки. А вот и знакомые ракиты. Вот тут, на взлобочке, на солнцегреве, лежала она после купания рядом с Алешей, бездумно смотрела в безоблачное небо, слушала тихий шелест листвы, и казалось ей, что плывет она тихо-тихо, и нет ни грусти, ни желаний, ничего нет, только светлая, тихая радость. «Подумать только, ведь все это было три дня назад, только три дня назад...»