Чуть дрогнуло зимнее утро.
Еле заметным, словно колыхание серебряного марева, было это движение над белоснежными полями. Человеческий глаз с трудом собрал бы тот свет в свой хрусталик, однако птицы сразу догадались: солнце уже в пути.
Поморгав на прощанье, звезды ушли с восточного края неба, и как тихая радость заструился оттуда ясно-пепельный свет. Приближаясь к деревне, он явственнее очертил мерцавшие в ночи, точно белые призраки, выстроенные вдоль дороги деревья; затем, как бы смутившись, замешкался на мгновение в саду старого Амбруша Эхеди. В верхнем конце сада, возле домика под деревянной крышей, стояли две яблони. Старая яблоня вздымала к небу тяжелую крону и множество прожитых лет, а в двух шагах от нее гордо тянулось молодое деревце — по сходству судя, правнучка. У этих деревьев и задержалось трепетное рассветное сияние, серебряной паутиной опутав ажурные кроны. На самых толстых ветвях, как то сало, что в сказке бедняк из-за спины никак не достанет, лежали ломти белого снега. Да, в заснеженных кронах, среди хрустальных ветвей задержалось в то утро рассветное сияние, отдыхая, прежде чем расправить свои трепетные крылья.
— Ах! — воскликнули бы вы, оказавшись случайно в том саду. — Что за волшебное виденье!
А в кронах яблонь взаправду, не по волшебству расправляло крылья сияние утра и, расправив наконец, широко взмахнуло ими, да так, что с тонких веточек алмазной пылью взметнулись снежинки. Заплясали в вышине, закружились над деревьями в проясненном воздухе; затем дуновение света изваяло из снежного облачка два призрачных стана и, точно невест, повлекло их в танце, любовно и бережно покачивая, в сторону деревянной крыши. Так феи порхают на заре.
На крыше две тени окутались сизым дымком, неохотно струившимся сквозь щели ветхой кровли в морозное пространство. Волшебные крылья чудесных видений растаяли, затем развеялись и сами посланницы зари.
Остался лишь дым, зато он теперь не просто струился из-под рассохшихся деревянных плах, а, сбиваясь в плотные комки, округлыми клубами устремился к гаснущим звездам.
— Однако! — подумали бы вы. — Случится же пожар в такую рань!
Только живущая в наших краях забота не обратила бы на такие слова никакого внимания, а продолжала бы безразлично созерцать валящий дым. Кому-кому, а уж ей-то известно, что в таких бедняцких, крытых дранкой домах труб не ставят; ну а дыму, бедолаге, надо же выбраться как-то на божий свет, когда ему вконец надоест бродить по гулкому чердаку, где нет для него ни сала, ни корейки, ни колбас, которые он смог бы с толком прокоптить.
Незажиточное хозяйство было у старого Амбруша Эхеди, проживающего на самой окраине богатого села. Всю ночь старик не смыкал глаз, а ведь долга ночь в такую пору, когда искрящиеся побеги и белые цветы расписывают окна, и в бесконечной тишине толпятся сны и мечтания суровой жизни. Сперва он вертелся в постели, поторапливая время, но после полуночи вертеться перестал, стал подглядывать в окно, не тронется ли наконец заря.
Когда же время все вышло и на заиндевевшем стекле наметился след легчайшего дыханья, старик наконец поднялся. Двигался он в полумраке тихо-тихо, чтоб не спугнуть ненароком сон, сомкнувший глаза невестки, в одиночестве почивающей на второй кровати, и чтоб не разбудить спящего на лавке единственного внука Дюрку.
Тихо и очень осторожно одевался старик.
И все же Дюрка, спавший в ту ночь по-заячьи, проснулся от едва различимого шороха. Не подавая виду, мальчик решил украдкой понаблюдать. Подслушать и подсмотреть, чем займется дед в такое утро.
Неизвестно отчего, утро было необычное, особенное.
Старший Эхеди прошаркал к чугунной печурке, бесшумно снял конфорку на плите и через круглую ту дыру набил черное брюхо дровами. Затем на ощупь установил обратно железные круги конфорки, сунул в черную пасть топки сухих веток, добавил пучок соломы и поджег. Бойко, с треском разгорелся сушняк, но сырое дерево в глубине зашипело, заскворчало и даже плюнуло на угольки.
— Ну что, не сумел укусить? — шепотом пожурил дед огонь.
Снова натолкал сухих веток, еще плотнее на этот раз; и огонь разгорелся, да так весело, что по крохотной комнатке пустился в пляс целый хоровод рыжих теней. Только сырые дрова опять запищали, зашипели и заплакали.
— Чертям ведь скормлю! — опять проворчал старик.
Дюркина улыбка сияла как молодой месяц на небе. Сердцем он был на стороне деда, однако не мог не потешиться, наблюдая, как забавно дразнят старика сырые поленья. И уж совсем веселья было не унять, когда дед стал запихивать в чугунную глотку короткую доску из-под матраса; убыток в том, правда, был небольшой, потому что эта доска вечно вываливалась, стоило человеку чуть резче повернуться во сне. Но сейчас она, столь злостно не желавшая служить для спанья, проявила себя с наилучшей стороны и до тех пор боролась с мокрыми кругляшами, пока не ухитрилась-таки объять их пламенем.
И наконец запылал настоящий огонь.
Клубы дыма над крышей развеялись.
Рассвело.
— Ну и чего рыдать-то было?! — ликовал старик.
Затем он оглядел призрачно освещенную комнатку и белые, сияющие, как смеющееся серебро, окна. Процеженный через их ажурное сито молочный свет редел настолько, что человек в доме казался дрожащей тенью. Сам старый Эхеди превратился в сказочного гнома, бесшумно крадущегося из угла в угол, чтобы не спугнуть тишину и столь милое его сердцу утреннее одиночество. Он подошел к окну, однако ничего за морозным стеклом не увидел, — тогда он подышал на ледяной узор и глянул в глазок, словно рассматривая мир сквозь ружейный ствол. Затем легонько склонился над Дюркой, наблюдая его сладкий сон; глянул и на невестку — ее дыханье журчало тихо, как источник на лугу под летними травами. Убедившись наконец, что один только кот моргает под печкой, в то время как все остальные мирно покачиваются на волнах сна, старик с величайшей осторожностью выдвинул ящик стола и достал из него письмо на зеленой бумаге, отправленное сыном Гашпаром аж с самого фронта и пришедшее домой только вчера. Посреди тонущей во млечно-сером мерцании комнаты старик и так и этак покрутил письмо, стараясь зацепиться за буквы взглядом, но утро было еще слишком ранним и недостаточно ясным для его старых глаз. Поэтому он направился к гудящей печурке, бережно, как случайно севшую к нему на руку редкую птицу, неся письмо.