«Земную жизнь пройдя до половины,
И очутился…»
Я очень рано решил стать писателем. Практически в детстве. Тем более что мама всегда говорила обо мне – бездельник. И прятала мои книжки. Ну, то есть не мои, а другими писателями написанные, но я тогда твердо решил, что будут потом и мои. Не знаю когда, но будут. Потом я немного повзрослел, женился, окончил университет, но странная мечта меня не оставила. А за окном, на минуточку, девяностые годы, и минус пятьдесят два на термометре, и до Москвы самолетом шесть часов, и местное литературное сообщество размером в три с половиной читателя плюс один якутский поэт, который иногда в себе, а иногда начинает писать стихи про Париж.
И вот я бреду себе в густом зимнем тумане, потому что в Якутске при сверхнизких температурах всегда сильный туман, и бреду я в сторону университета, где мне почти ничего не платят, поскольку я всего лишь ассистент кафедры, и где я в восемь часов утра в промерзшей насквозь поточной аудитории должен рассказывать первокурсникам о трагедиях Эсхила, на фоне которых моя собственная жизнь выглядит более-менее сносно, и это утешает, хотя денег практически нет, а детей, наоборот, – трое, и один, вот уже два года, с тех пор как родился, болеет, и куда там рассчитывать на зарплату, когда по всей стране такая разруха, а на Кавказе снова война, и я про мальчишек с этой войны уже начал писать повесть, но постоянно ее бросаю, потому что мне больно о них писать – и вот я бреду со всем этим в тумане, а навстречу мне выплывает хороший знакомый.
Он тоже ассистент кафедры, но исторической, и он очень большой. Очевидно, историк сразу рождается крупным, чтобы потом, когда он добьется успеха, все говорили – это крупный историк. Но на данный момент успеха он не добился, и его габариты некоторых раздражают. Дней за пять или шесть до того, как мы с ним выныриваем из тумана, мы празднуем что-то у общего друга, и будущее светило исторической науки теряет вдруг осторожность, потому что рассчитывает на свою массу и думает, что его не развезет. Но получается так, что расчет не верен, и его не просто развозит – его разносит, его растаскивает по сторонам, и когда вдруг входит мама нашего общего друга, будущее светило вскакивает, желая приветствовать дам, и тут же обрушивается на стол, потому что против силы притяжения не поспоришь, а если она помножена грамм на семьсот-восемьсот водки, то споры попросту смехотворны, и в первую секунду нам действительно очень смешно, потому что стол под светилом ломается ровно посредине, и все это – скатерть, салаты, горячее – теперь там, внизу. А мама нашего общего друга молчит так пронзительно, а потом с горечью изрекает – долбаный бегемот. Потому что ей жалко стола, и она понятия не имеет, что Валера будет светилом, пусть и упавшим на время пока.
А спустя пять или шесть дней после этого низвержения мы встречаемся с ним на заснеженной улице, по которой никто и никуда, кроме нас, не идет, узнаем друг друга в безликих заиндевевших тулупах, и я выдыхаю с клубами пара – Валера, что-то мне жизнь совсем не мила.
Но при этом, разумеется, не все ему говорю. Не сообщаю, например, что подумываю иногда, возвращаясь из универа, пройти мимо своей пятиэтажки, где ждет меня в тепле моя очень уставшая жена и трое никогда не устающих детей. Пройти до конца по этой широкой и прямой улице, которая упирается в набережную, и не останавливаться даже там. Спуститься на лед и двигаться дальше – мимо погребенных под снегом островов, мимо лопнувших от колоссального напряжения огромных торосов, мимо брошенных барж, вмерзших в реку подобно лицам грешников из Дантова «Ада». Идти, пока хватит сил, а потом просто лечь и заснуть, и видеть сны, потому что перейти реку вряд ли удастся – слишком она широка, даже днем противоположный берег угадывается лишь потому, что ты знаешь – он где-то там.
А Валера мне говорит – не напрягайся, это кризис среднего возраста. И я отвечаю – Валера. Друг мой обширный. Какого среднего возраста? Мне двадцать восемь долбаных лет. Если это середина, то я не хочу дальше. Мне эту реку не перейти, дружище. Она слишком широкая. Почему никто не предупредил, что даже до середины доползти будет проблематично? А главное – что ползун из меня никакой. Почему никто ничего не сказал? Не намекнул даже.
Вернее, все это я ему не говорю, а думаю молча, потому что якутская улица в пятидесятиградусный мороз в половине восьмого утра – это не то место, где твоим друзьям нужны метафоры. Но при этом какой-то совет получить все же хочется. Потому что сам ты уже заплутал. И даже сумрачного леса не надо. И тьмы долины.
Всё. Тебя нет.
Хотя до этих пор был молодцом. Мама любила говорить – держал хвост пистолетом. Сильно помогал, конечно же, Киплинг, обнаглевший до того, что обозвал и победу и поражение самозванцами, а также теория собственного изготовления, согласно которой надо непременно мечтать о чем-то большом и прекрасном, ну, например, о том, как ты даешь интервью французскому телевидению, а рядом своей очереди ждет, скажем, Пьер Карден, однако мечтая об этом, нужно твердо осознавать, что такого в твоей жизни никогда не случится. Потому что ты реалист и давно привык не расстраиваться из-за проигрышей нашей сборной по футболу. То есть ты уверен, что когда-нибудь наши парни выиграют чемпионат мира, и эта уверенность тебя сильно приподнимает, но в то же время ты знаешь – этому не бывать, и тебе от этого знания ничуть не больно.