Сергей Юрьенен
Красный пояс
Я исходил из того, что главное — свобода. В результате женился на Констанс, а Москву сменил на Париж, который победил нас в первом раунде и вытолкнул за свои пределы — в «красный пояс». В один из городов этого «пояса», а лучше бы сказать — петли.
Напротив мэрии с их триколором, здесь был горком партии.
Над входом — красный флаг.
Не просто ирония судьбы — сарказм…
Последний этаж бетонного дома 60-х. На площадке три двери. Прямо напротив лифта — наша.
Огромная запущенная квартира. Когда-то Констанс проживала здесь с родителями, тоже эмигрантами, только не с Востока, а с Запада.
В последней комнате был пыльный свет. Я открыл дверь, вышел на лоджию. Вид на застроенные холмы, на старую церковь под ними, на захламленные участки односемейных домов, выходящих на улицу слева, а прямо внизу — гудронное покрытие подземного гаража. Лоджия была большая, сюда выходило и окно соседней комнаты, где мы решили устроить детскую. На цементном полу валялась пластиковая лейка, которую можно отмыть. Вдоль железных перил стояли засохшие растения, а спинкой к стене было придвинуто кресло, которое сразу захотелось выбросить. Огромное деревянное кресло топорной работы — этакий трон для крестьянского царя. Сиденье обито дерматином, покоробленным и темным от копоти. Я взялся за подлокотники, чтобы сразу же спустить во двор уродливую рухлядь, но вдруг из-под слоя копоти на меня в упор взглянул герб моей страны. Точнее, страны моего отказа, как выражаются французы, мастера деликатных политических формул. Я опустился на колени. Герб занимал все изголовье. Довольно приблизительный, он был выбит долотом, но все там было: и восходящее солнце коммунизма, озаряющее Земной шар с Серпом и Молотом, и оплетенные снопы, сходящиеся к пентаграмме. Вокруг по-испански было выбито: «Товарищу Сталину от горняков Астурии, сражающейся за коммунизм. 1937».
Меня ударило по сердцу так, что я с трудом удержался от слез. Это старательное, добросовестное долото… Прямые, честные, простые, темные… одураченные, преданные… нет никого в живых. Погибли все до одного.
Кресло, не дошедшее до адресата, сработано было под нечеловеческую жопу. Под исполинскую. Я присел на край и свесил руки. Апельсиновое деревце завяло в кадке вместе со своими плодами цвета кокса. Отец Констанс возделывал из ностальгии, пока не вернулся к себе в Испанию, которая через сорок лет, но выбрала свободу. Выдернуть и посадить березку?
Меня охватило чувство абсурдной исторической симметрии.
Кресло я решил оставить. Даже отмыл от копоти. Но собрание сочинений Сталина по-испански со стеллажа в кабинете снял. Это место занял Достоевский — все, что я вывез с собой на Запад.
Мусорные баки у въезда в подземный гараж были переполнены, так что первую порцию Сталина, стопку томов в твердых обложках цвета крутых фекалий, я оставил на бетонном приступке. Когда я выносил остаток, из квартиры напротив вышли соседи-молодожены. Муж поспешил открыть мне дверь лифта. Я прижался к стенке, ожидая если не комментария, то взгляда по поводу выносимых книг. Но сосед был обычный цивилизованный француз, который даже вида не подал. Тогда как молодая его жена взглянула и на книги, и на меня. С ней в кабине сразу стало тесно, и даже температура как бы поднялась. Темноволосая красавица с яркими белками и сумрачным взглядом.
Дома я сказал, что только что встретил молодую Софи Лорен:
— Помнишь, в роли Чочары?
— Это же Анжелик!
Соседку напротив моя жена знала с детства. Родители Анжелик тоже были коммунисты, но не эмигранты, а французы в своем праве. Однажды они пригласили на обед советских журналистов, аккредитованных в Париже, и Анжелик, тогда девочка, с ужасом рассказывала Констанс, что гости брали в руки бутылки, чтобы рассмотреть этикетки, наливали сами себе, а заключающие обед сыры ели — представляешь? — прямо с коркой. Несмотря на этот инфантильный шок и последующие проблемы с наркотиками в лицее, Анжелик стала тоже сначала комсомолкой, а потом и членом партии.
Когда я выходил по утрам, под дверью напротив уже лежала доставленная соседям газета «Юманите», свернутая трубкой.
Супруг, впрочем, членом не был. Он был клерком в местном отделении Национального Парижского банка. Жили они хорошо. По субботам возвращались на своей «рено» из регионального гипермаркетами Au Champs — что значит «В полях» — с продуктами на неделю.
Те же продукты в нашем «Мамонте», куда мы ходили за неимением машины, были намного дороже, и на пищу с квартплатой уходило почти всё, что я зарабатывал скриптами в парижском бюро радио «Свобода».
Про «Свободу» соседи не знали. Но, конечно, знали, что я русский. Этого было достаточно. «Бонжур» — «бонжур». И никаких контактов. Разве что визуальные, но и те — в случае Анжелик — только искоса.
Глаза у нее были — с ума сойти.
Будучи на свободе меньше года, я все еще пребывал в паранойе. Мотор лифта, который внезапно включался по ночам, шаги на площадке — все это отрывало меня от машинки и бросало к входной двери. «Глазок» остался нам в наследство от паранойи в политическом смысле диаметрально противоположной. Впрочем, почему паранойи? У Франко тоже руки были длинные…