Парижанин по случаю или по праву постоянного проживания, вы, что бодрым шагом топаете к Пале-Роялю по улице Сент-Оноре, притормозите-ка у семиэтажного дома номер 398, с узким фасадом, но глубоко уходящего во двор, почти напротив улицы Сен-Флорантен. Пройдите сквозь крытый вход, под арку, выкрашенную светло-коричневой клеевой краской, и шагов через двадцать, там, где почтовые ящики, поверните направо. Вот теперь вы в узеньком дворике у длинной стены дома. Не обращайте внимания на чью-то секретаршу с загорелыми ногами, что присела на ступеньку крыльца и закуривает сигарету, — забудьте о ней, лучше посмотрите вверх: вон та маленькая комната, освещенная, как и полагается конторе, неоновым светильником, была кабинетом Робеспьера, а этажом ниже, где теперь ресторан, он, покончив с короткой застольной молитвой и тарелкой холодного мяса, одной рукой обдирал корку с апельсина.
Позвольте же призракам явиться.
Смотрите, вот оно, утро 27 июля 1794 года, то бишь 9 термидора второго года согласно революционному календарю. В Париже в тот день стоит одуряющий зной, солнце раскалило стекла, резные деревянные наличники потрескивают от жара. Дом в ту пору — всего лишь двухэтажный, под односкатной черепичной крышей. Двор весь завален досками, здесь же стоит сарай, куда складывают готовые столярные поделки. На веревке, натянутой между двумя кольями, болтается пара полосатых чулок и несколько белых рубах, успевших высохнуть за первые утренние часы. Ни ветерка, ни звука: мостовая на улице перед домом выстлана соломой, чтобы заглушить стук колес, способный потревожить нелегкий покой Робеспьера. Даже попугай в своей клетке, даром что в тени, выглядит истомленным; обычно эта птица, дар некоего почитателя, неистовствует, что было сил перевирая патриотические песни, которым ее обучила Элеонора, дочь супругов Дюпле, по убеждению предоставивших диктатору кров.
Бьет девять часов утра.
Посетитель в красно-белой куртке без воротника и в круглой шляпе, из-под которой крупными каплями стекает пот, вкатывается во дворик, устремившись к дальней двери, хватается за дверной молоток и стучит. В зарешеченном окошке — глаз, в замках — их тут много — поворачивается ключ, и дверь, распахнувшись, являет взору Мориса Дюпле, сей столяр ушел было на покой, однако вновь приступил к службе: Тюильри приспособляли для новых нужд, и столяры оказались потребны; оттого здесь такое нагромождение древесины. У него короткие баки, тяжелые лапы, глубоко посаженные глаза на свиноподобной физиономии и неожиданно тоненький голосок, который произносит:
— Он проявляет нетерпение, гражданин доктор.
Доктор Субербьель знает дорогу. Он приходит сюда каждое утро. Вслед за Дюпле он пересекает столовую, украшенную портретами, гравюрами и бюстами, воспевающими Робеспьера. Затем на второй этаж, в комнату с плиточным полом. Без единого слова Субербьель ставит медицинский саквояж на сиденье плетеного стула и, подойдя к кровати, отдергивает узорчатый полог с белыми цветами на голубом фоне, сшитый из платья мадам Дюпле.
Робеспьер уже дожидается его.
Он лежит, его голова приподнята — покоится на груде подушек; редкие каштановые волосы, пропитанные потом, липнут к черепу; он непрестанно утирает лицо быстро отсыревающими батистовыми платками. Открывает затуманенные близорукие глаза с бледно-голубой радужкой и, разлепив безгубый рот, произносит:
— Какая ужасная ночь…
— Ты так плохо спал?
— Я пытался заснуть.
У него был очень беспокойный сон: изводили навязчивые идеи и боль во всем теле. От жары на ногах воспалялись язвы. Большую часть ночи он провел, пережевывая клеветнические слухи, распущенные о нем накануне. Его враги утверждали, что он якобы замышляет жениться на дочери Людовика XVI и завладеть троном, или что Элеонора Дюпле, эта неотесанная грымза — его любовница, или еще — что он будто бы вынашивает идею гнать вслед за войсками огромное стадо свиней, дабы эти ненасытные твари пожирали трупы, что остаются после битв, а разжирев, шли бы на окорока и колбасы для прокорма уцелевших. Что за чушь! Но Робеспьер даже за самыми глупыми россказнями угадывал заговоры.
Доктор Субербьель, приподняв влажную простыню, осмотрел гнойные язвы на ногах, затем, скорчив едва заметную гримасу, обмотал их повязками с корпией, пропитанной уксусом и спиртом. После этого Робеспьер встал, одним глотком выпил состряпанную врачом отвратительную микстуру, от которой у него скрутило живот (ингредиенты — сода из Аликанте, прокаленный порошок из морской губки и пакетик пепла, добытого после сожжения недавно скончавшегося золотушного больного; все это настаивалось на отваре корешков).
Эта церемония вставания никогда не претерпевала изменений.
Вот и сейчас доктор, покончив с медицинскими заботами, помогает пациенту натянуть шелковые чулки, удерживающие на месте бинты, одновременно скрывая их от чужих глаз, потом Робеспьер, стоя в рубахе и халате перед крошечным каминным зеркальцем, напяливает белый парик (еще совсем юным, в пору, когда учился риторике в лицее Людовика Великого, он с маниакальной заботливостью относился к своим парикам и жилетам), пудрится посредством пуховки, повсюду рассыпая порошок, и только потом подставляет лицо скоблящему лезвию. Затем, держа тазик в руке, чистит зубы, сплевывая на пол. Наконец натягивает чесучовые кюлоты и небесно-голубой редингот. Все как всегда.