Петроград. 1917 год, сентябрь
Револьвер выстрелил, и Кирилл отшатнулся. Вспышка на миг осветила булыжную мостовую, гулкое эхо загуляло по переулку. Пуля ударила Кириллу под ноги и ушла в небо рикошетом, противно, гадостно взвизгнув. Холодок змейкой скользнул по хребту.
— Сымай, ваш-бродь, шинелю! — сипло скомандовал пьяный матрос. — Ну?!
«Наган» так и плясал у него в руке. Уняв свой страх, Кирилл Авинов почувствовал отвращение (от «братишки» несло самогоном и чесноком) и лютую ненависть. Он ненавидел всё в этом человеке — и его немыслимые клёши, и бушлат нараспашку, и тельняшку, жёлтую от пота, и лихо заломленную бескозырку. Даже не сам «р-революционный матрос» вызывал в нём лютость, а вся та серая масса, сброд, гниль человечья, которая с февраля лезла изо всех щелей гибнущей империи.
— Ты что, товарищ? — криво усмехнулся Кирилл, стараясь совладать со вздрагивавшими губами. — Не дорос я до «вашего благородия»…
Его правая рука, засунутая в карман, сжимала рукоятку трофейного «люгер-парабеллума», указательный палец нежно гладил курок.
— Гусь свинье не товарищ, — выговорил матрос, поднимая «наган».
— А я не гусь.
«Парабеллум» выстрелил коротко и зло, дважды продырявив карман шинели, приглянувшейся «братишке». Революционный матрос пошатнулся. Выставив ногу, чтобы не упасть, он с величайшим изумлением смотрел на «его благородие». Слабеющая рука выронила револьвер. Флотский рухнул на колени и опрокинулся на спину. Бескозырка откатилась в лужу.
С громко бьющимся сердцем Кирилл оглянулся. В переулке стыла тишина, слепые окна блестели, мутно отражая ночь. За ними наверняка кто-то стоял, со страхом прислушиваясь к ночной перестрелке, подглядывая в щёлку плотных штор, но даже слабого огонька свечи не мелькало за стёклами — никакой обыватель не выглянет, не выйдет из парадного, не перевесится через перила балкона — побоится. Никто не обратится в полицию — разогнали и полицейских, и жандармов, а городового Трофима Иваныча, добрейшей души человека, пьяная солдатня забила насмерть белой июньской ночью. Петроград затаился.
Кирилл, превозмогая брезгливость, обыскал убитого. Снял у того с пояса пару гранат, носимых напоказ, отнял револьвер. В кармане бушлата обнаружилась пачка бумаг. При свете спички удалось разглядеть мятые «керенки»,[1] несколько писем, истёртых на сгибах, — и новенький мандат. Отпечатанный на плотной розовой бумаге мандат требовал обеспечить всякое содействие подателю сего. Внизу стояла размашистая подпись: «В. Ульянов (Ленин)».
— Пригодится в хозяйстве, — пробормотал Авинов, пряча розовый документ.
Налетевший ветер подхватил отброшенные деньги, взметнул их, крутанул. Жёлтые «керенки» опали на чёрную воду, поплыли по луже, словно осенние листья.
Загасив огонёк на тлеющем кармане, Кирилл пошагал дальше, не оглядываясь на убитого.
На знакомом перекрёстке, угол коего занимала кондитерская Купитмана, куда он, случалось, водил Лидочку (господи, как же давно это было, в другой жизни…), горел огромный костёр. Пять или шесть сутулых фигур стояли вокруг и тянули к огню руки, колдовали будто. Винтовки за их спинами были плохо различимы, только примкнутые штыки отсвечивали над головами, остро взблескивая над фуражками и шляпами.
Сердце забухало чаще. Авинов прибавил ходу, стараясь ступать потише, — авось пронесёт. Лишь бы никто не обернулся…
Он уже пересёк улицу, как вдруг его догнал сиплый крик:
— А ну стой! Куды, стерьво конячее?!
Спина у Кирилла одеревенела — сейчас, вот сейчас пальнут… У костра заговорили на повышенных тонах, взвился всё тот же сиплый голос:
— Ах ты, м-мать т-твою крый, боже!
Авинову очень ясно представился этот сиплоголосый, как он вскидывает винтовку, как целится… А не попадёт! Уж больно долго на огонь смотрел, чтобы разглядеть в темноте спину уходящего «ахвицера».
Кирилл канул в тень, пропадая в благостных потёмках, и еле сдержал порыв броситься бежать. Костёр всё ещё светил за спиной, и доносились голоса, но уже не разобрать было, о чём солдаты речь вели. Господи, да в чём там разбираться? Мать-перемать, вот и вся речь…
Ноги сами вынесли Авинова к знакомому дому на Фурштатской, где жил его «дядька Мишка» — смешной и невредный старикан, мало что вдовый, так ещё и бездетный. Последнему обстоятельству дядька демонстративно радовался, убеждая Кирилла, что от карапузов все беды, сплошные расходы и никакого покою. Но чем дольше дядя упорствовал в своём отрицании чадолюбия, тем сильнее племянник уверялся в обратном — одиноко было старому, одиноко и тоскливо.
Дядя Миша занимал квартиру в бельэтаже,[2] а теперь эти апартаменты унаследовал племянник — не достоял старый в длиннющей очереди за хлебом, сердце не выдержало…
Кирилл нащупал ключ в кармане гимнастёрки — на месте. Всё время хранил как талисман…
Миновав парадное, где ощутимо воняло мочой, Авинов медленно поднялся по широкой лестнице и отпер дверь.
В квартире до сих пор пахло ладаном и потухшими свечами — видать, сердобольная соседка постаралась, Варвара Алексеевна. В детстве Кирилл звал её тётей Варей, что женщину до крайности умиляло, вызывая целые шквалы сюсюканья. Иной раз, когда дяди не было дома, тётя Варя приглашала маленького Кирилла к себе, в полутёмную квартирку, где пахло увядшими цветами, а все стены были увешаны вышивками. Она угощала его монпансье из жестяной коробочки, а потом, проверив, вымыл ли «Кирюшенька» липкие руки, сажала за чёрный рояль — разучивать гаммы…