Алена БРАВО
КОМЕНДАНТСКИЙ ЧАС ДЛЯ ЛАСТОЧЕК
Повесть
В конверте — цветная фотография: смуглый младенец, ручки-ножки в складочках, черные волосы уже курчавятся (Карина тоже родилась смуглой и довольно крупной — выскочила быстро, акушерка едва успела яблочко мое заморское на руки подхватить, — как же ты рвалась, доченька, в эту бойню! «Que chica mas linda! А второй будет мальчик», — говорил тогда твой папка, возбужденно перепрыгивая с испанского на русский). Сын Рейнальдо — он мог быть и моим сыном — лежит на большом махровом полотенце (молодчина, Фелипа, сохранила для внука мой давний подарок) и улыбается блаженно-бессмысленно, как могут улыбаться только новорожденные, перед которыми жизнь вот-вот начнет разворачивать свои игрушки-приманки, соблазнительно шелестеть пестрыми обертками, заманивая и эту доверчивую душу туда, где, увитая розами и жилистым плющом, спрятана клетка, — чтобы потом, когда жертва попадется в ловушку, сразу же перестать прикидываться, точь-в-точь как тот хитрый политик после выборов. Вот тут-то и включается свет, гаснет диапроектор с волшебными картинками, а то место, куда зачарованный зритель только что с восторгом взирал, оказывается засаленной простыней или наглядным пособием по военной подготовке, в пятнах чернил и застарелых плевках, которые он в темноте — ах! — принимал за звезды... Но это когда еще будет, а пока сын Рейнальдо улыбается так, как будто может всего этого избежать. Впрочем, есть шанс, что избежит: как и его отец, может так и остаться ребенком до конца своих дней, и тогда он — счастливчик, потому что проживет жизнь в клетке и не заметит этого.
На фотографии можно увидеть старинный комод, на нем и сейчас лежит раковина, та самая, спиралевидным рогом кверху. Рисунок, нанесенный на ее отполированную поверхность резцом художника, конечно же, отсюда не разглядеть, но я и так прекрасно его помню: площадь Долорес с пальмой, что застыла на одной ноге, словно Алисия Алонсо в виртуозном па, колониальных времен кафе с портретами давно умерших идальго. Мы частенько сидели там с местными художниками, — именно в этом кафе вскоре после моего приезда чернокожий Куэльяр подарил мне ту раковину («Эта прекрасная вещь — для очаровательной девушки»). Рей просто ошалел тогда от ревности и подарок отобрал, а наутро помчался в Парке-де-Сеспедес, где в сувенирной лавке у подножия кафедрального собора купил еще одну раковину Куэльяра с точно таким же рисунком: «Если ты меня бросаешь, мы будем смотреть одинаковый эль пайзахе». Нет, ми амор, ты ошибался, моя любовь, совсем не один и тот же мы будем видеть пейзаж. Экран-то на всех один, а вот проектор у каждого свой, портативный, так сказать, вживленный в подкорку при рождении — нет, раньше! Мы будем видеть с тобой два разных пейзажа, как по-разному были осуждены произносить звуки, готовить завтрак и ужин, выражать радость и отчаяние; и те слова нежности, которые мы шептали друг другу, с головой выдавали нашу чужеродность. Мы были замурованы каждый сам в себя, как твой сын в свое младенчество, как звук — в спиральные изгибы раковины. Я подношу ее, шершавую, прохладную, к уху. Рев чудовищ доледниковой эпохи, пение ангелов, стоны с берегов подземных рек гудят в ней. Ветер, раскачивающий золотую ладью Месяца, что плашмя, кверху рожками, опускается в Атлантический океан, летучие шаги привидений в средневековой крепости с полуистлевшими пиратскими знаменами гудят в ней. Что еще? Позывные «радио гусанос» за крепко запертыми дверями, топот марширующих и крики «Viva!», стоны беременных, теряющих сознание в давильне хлебных очередей, гудят в ней. Что еще? То ли скрежет зубовный, то ли ножом по стеклу — звук грубо врывается в мой сон, но он, этот звук, для моего слуха желанней, чем все мелодии мира…
Это скрежещет по асфальту ручная тележка почтальона (по-здешнему — cartero);в тележке онразвозит газеты и письма, и звук тот, вспарывающий тишину, когда его источник еще находится за несколько кварталов от нас, каждое утро бросает меня к дверям, верхняя половина которых состоит из деревянных дощечек на манер жалюзи (нижняя, стеклянная, выкрашена белым, как в бане), — рывок, дощечки торчком, в прорези сразу же сигает черный кудлатый дымище: маленький дом наш — настоящее ласточкино гнездо! — лепится к нависающему над ним чужому балкону, а с трех сторон зажат между мужской парикмахерской, фотосалоном и каким-то складом (и стены с ними имеет общие — без окон), — дом наш единственным своим оком, тем самым, по-тюремному заштрихованным, глядит на кошмар автомобильной дороги, от которой отделен узким, двое не разойдутся, тротуарчиком. И когда я, закрывая ладонью глаза от нестерпимого солнца, поджидаю почтальона с его тележкой, буквально в двух шагах от меня вверх по улице Агилера с ревом и визгом несутся авто — ржавые, помятые, с выбитыми стеклами и утраченными в каких-то фантастических ристалищах дверцами, дребезжат всеми фибрами своих чудом уцелевших душ, но главное — дымят, черт их возьми, двигатели у них не в порядке или топливо никуда не годное (тут очищенный бензин мало кому по карману), но в восьмом часу утра наше гнездо-беседка-гараж уже переполнено густыми клубами дыма, в этом «букете» разве только кислорода и нет. Я уже не говорю о том (подумаешь, мелочь!), что приходится напрягать голосовые связки, перекрикивая ошалевший рев моторов (потом, в Беларуси, я долго буду преодолевать привычку разговаривать криком), — и так до темноты.