Я еще до сих пор не вполне понимаю, каким образом это произошло — и со мной и с нами вообще. Впрочем, я особенно и не стараюсь. Бывают чудеса как бы естественные. Я хочу сказать: с которыми мы легко соглашаемся. Я лично принимаю их с открытым сердцем. То, что случилось, и было одним из таких чудес. Я часто с улыбкой думаю об этом чуде, умиляюсь, и внутри у меня теплеет. Я знаю, что ему можно найти объяснение. Но зачем? Меня, право, вполне устраивает полуневедение.
Как быстро забываются самые тяжелые страдания! Тридцать месяцев назад я хотел умереть[1]. И не я один. Куда бы мы тогда ни обращали взоры, мы ничего, кроме бездны, полной зловония, не находили. Но разве можно было в ней жить? Ожидать, пока не задушит эта мерзость?! Для чего? Ах, найти бы пустынную скалу, заброшенный остров, — подальше от отвратительной свалки двуногих… Каким странным все это кажется сегодня, когда у нас есть столько оснований для надежд, — хотя и надежда и безнадежность не подвластны ни разуму, ни рассудку. В ту пору безнадежность полностью владела нами. И надо признаться, что все, что мы видели до того, да и все, что окружало нас тогда, никак не могло помочь нам стряхнуть ее с себя.
Но далеко не все находились в таком состоянии отчаяния. О, нет! В нашей разношерстной компании из двенадцати офицеров, заброшенных в глухое селение со всех концов страны разразившейся катастрофой и ничем друг с другом не связанных, кроме того, что никто из них не воевал, — вовсе не отчаяние было преобладающим настроением! Каждый был занят прежде всего собой и довольно легко ко всему относился, — лишь бы он видел, что не все пути ему преграждены. В эти июльские дни в ходу был миф о новоявленном Талейране — Лавале: один проходимец сумел после Ватерлоо за несколько лет возродить Францию, способную угрожать; другой возродит ее и теперь. Следует только ждать.
Среди нас был человек, которого я назову капитаном Рандуа. Я не любил его. Еще до поражения все в нем отталкивало меня — его высокомерие, монархические убеждения, пренебрежение к толпе. Я избегал разговаривать с ним. Я боялся, что одним своим словом он выдаст удовлетворение, которое, должно быть, испытывал при виде бедствий Республики и торжества тирании. Я бы не смог это вынести, не вспылив. Мои нервы были тогда сильно натянуты. Но, к счастью, он тоже почти не разговаривал. Он ел молча, опустив в тарелку свой длинный, острый нос. Бесконечные дурацкие дискуссии на политические темы за обедом и ужином вызывали в нем презрение, которое я счел бы оскорбительным, если бы сам не разделял его. Старый мошенник, наш бедняга майор — генеральный советник департамента Гар — председательствовал на этих состязаниях, не сводя с нас больших потухших глаз. Лицом и манерой говорить он напоминал обмякшего Ремю[2]. Походил он также и на одного из братьев Фрателлини[3] — теперь уже покойного, который прятал лукавую усмешку под маской напыщенного нотариуса. Майор с тревогой вглядывался в будущее, беспокоясь, найдет ли теплое местечко для своего разжиревшего ханжества. Он сказал однажды:
— Рандуа, вы читали? Ваш Моррас[4] безоговорочно присоединился к Маршалу[5].
Он говорил захлебывающимся голосом, и казалось, что вода вот-вот потечет по его отвислым губам.
— Я старый радикал, но когда родина в беде, нужно забывать о своих убеждениях. Ваш Моррас просто молодец. Что подумают об этом наши победители, как вы полагаете?
Капитан Рандуа поднял голову. Его глаза, голубые и холодные, казавшиеся жестокими, остановились на мне. Да, на мне и на моем соседе, капитане Десперадосе. Он ответил:
— Фрицы? Они нас проглотят с потрохами.
Безграничная грусть звучала в его голосе. Я был больше удивлен тем, что он взглянул на меня, чем его словами. Итак, он был с нами, он пришел к нам, к нам, одиноким молчальникам. Он понимал меня лучше, чем я его. Теперь мне ясно, насколько я был тогда лишен проницательности. В офицерской столовой в миниатюре отражалась наша страна, где только трусы, хитрецы и негодяи занимались разглагольствованиями и где остальным в знак протеста оставалось одно — молчать. Рандуа распознал нас.
Я был неразговорчив. Но капитан Десперадос был еще молчаливее. Он принимал участие в сражении, которое мы дали, вернее, в позорной его видимости. Три коротких дня между двумя перемириями открыли нам глаза на ничтожество и подлость некоторых лиц, осыпанных почестями, больше, чем опыт целой жизни. Десперадос присутствовал от начала до конца при этой постыдной и жестокой комедии. Он держал в руках (ему их без стеснения показали) отвратительные, гнусные доказательства того, как в самые страшные дни нашего краха один из недостойных руководителей расчищал путь для своего честолюбия. Омерзительного честолюбия. Казалось, именно это заставило капитана побледнеть, побледнеть навек. Скованный в движениях из-за своей старой раны, он не мог повернуть головы, не поворачивая одновременно плеча. Он казался еще бледнее из-за шрама, который делил надвое его прекрасное лицо седеющего матадора и широко открывал правый глаз, как это сделал бы монокль. Все это придавало его лицу какое-то двойственное, пронзительное и властное выражение. В течение тех долгих недель он ни разу не улыбнулся, и только однажды я видел его смеющимся.