Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Преображение России
Эпопея
Капитан Коняев
Повесть
1
Сколько солнца!.. Оно, несомненно, расплавило все твердое, что было кругом: двух- и трехэтажные дома, - розовые, палевые, синеватые, взмахнувшие над ними колокольни, золото куполов и крестов, чугунные и бронзовые монументы исторических адмиралов, электрические фонари, ряды подстриженных ежиком белых акаций... Все это блещет чрезвычайно, нестерпимо для глаз, и все течет, - это главное, - все излучается, истекает, растекается, стекается, сплавляется, изливается, сливается вновь одно с другим: важные монументы с ежиком акаций, шары фонарей с трубами домов, ничего твердого нет, все расплавлено, все жидкое и все стекает в огромное, голубое вдали, в море, которое вечно течет.
Таков день: потоки солнца сверху, радостная зыбь голубого моря внизу, а между ними - текучие улицы.
Старость... может быть, знает кто-нибудь, что такое старость? Я как-то не уверен в том, что знаю, не совсем уверен... Кажется мне, что можно быть и чрезвычайно важным, совсем готовым для монумента адмиралом и не быть старым; кажется мне, что старость и не наступает, не приходит, - что это что-то предвзятое: вдруг кто-нибудь за что-нибудь на себя самого обидится глубоко и скажет самому себе твердо: "Я стар!.." Завтра он повторит это про себя, послезавтра - вслух, но только перед зеркалом, потом скажет где-нибудь во всеуслышание, но как будто в шутку: "Я уж стар, батенька мой!" И вот все поверили в то, что он, действительно, стар, и, наконец, и он сам привык и поверил.
Словом, старость - это, должно быть, думать о старости, утвердиться в одной этой очень скверной, но и очень прочной мысли, поверить в нее и заставить других поверить. Иногда такая прочная мысль может быть и не о старости, но если она безнадежно прочна и тверда, то это - тоже старость.
Итак, стоял яркий, текучий, необыкновенно молодой (вот почему я заговорил вдруг о старости) январский южный день, до того молодой, что даже и заведомо древние, хотя и окрашенные в боевой цвет, броненосцы в бухте, изредка видные в просветы улиц, и те казались только что вышедшими из верфи.
В садах, обманутый теплом, наивно цвел махровый миндаль, и теперь юркие мальчуганы с Рудольфовой горы и Корабельной бегали с пучками бело-розовых веток, ко всем приставали: "Купи, барыня! Купи, барин!.. Ну, ку-пи-те!" И нельзя было не покупать, и так и текли с миндалем цветущим, точно с вербами, хотя было всего только 3-е января.
Моряки разных чинов, но все одинаково смотревшие мичманами; армейцы, артиллеристы и пехотные, - все подпоручики; дамы ли, барышни ли - все невесты, - всё яркое, цветное, золотое и золоченое; хохочущие звонко девочки с распушенными из-под школьных шапочек волосами; ломающимся баском говорящие гимназисты; размашистые, летучего вида молодые люди в крылатках; то и дело козыряющие направо и налево сытые, дюжие, ловкие матросы с толстыми красными шеями и щеками; празднично переполненные вагоны трамвая, звенящего, жужжащего, даже гудящего на поворотах; синие важные извозчики над сытыми, ровно бегущими лошадьми, частые автомобили все со штабными военными не ниже двух просветов на погонах, - сплошное движение, яркость и радость, и даже незаметно было ни в чем, что уже третий год войны тянется неудержимо, что немцы наступают и столько уж губерний наших заняты врагом. Эти текучие улицы точно хотели доказать кому-то, что жизнь все-таки неистребима, несмотря ни на что, и человек живуч, и солнце все-таки богаче всех банкиров.
Отставной капитан 2-го ранга Коняев тоже шел в это время по одной из улиц. Коняев был ранен и контужен в голову в русско-японскую войну, во время июльского боя, данного адмиралом Витгефтом под Порт-Артуром, когда он старшим лейтенантом был на "Ретвизане". Контужен он был настолько серьезно, что пришлось выйти в отставку: почему-то слаба стала память, появилась задумчивость, были довольно частые припадки головокружения, даже обмороки; шея непроизвольно дергалась от себя "в поле".
Но во всем остальном он был очень здоров, лицо имел крепкое, с морщинами только около глаз и губ; в длинной, как у Макарова, рыжей бороде седины еще не было заметно, носил очки (это тоже после контузии), но и сквозь очки глаза глядели непримиримо резко, серые, почти светлые, с небольшими, как икринки, зрачками. Росту он был высокого, косоплеч несколько, но широк, - от этого, когда двигался по улице, издали был заметен.
Сначала, когда он поселился здесь, матросы прозвали его Козырьком (действительно, козырек фуражки его был велик, как зонт), но потом, через 2-3 месяца, все звали уж его "Смесью", и все думали, что странен он, капитан в отставке, с огромным козырьком и сам огромный, а Коняев думал, что непостижимо странны все кругом, так как не замечают или не хотят замечать самого важного, что замечал он. Например, - вот этот чиновник полевого казначейства с козьей эспаньолкой, - он - военный чиновник, носит шинель и погоны, а разве он русский? Разве у русских людей бывают такие руки-суета? Ишь, сует руками!.. И глаза сидят не по-русски, очень уж близко к носу, да и нос не русский... Может быть, грек какой-нибудь или турок... в лучшем случае смесь... А полковник этот усатый! Ишь, усищи распустил по ветру, как морж!.. Поляк какой-нибудь, Шептелевич, - у русских людей таких усов не бывает. А околоточный? Как Зевес стоит, и во всем новеньком, а между тем - явный по типу татарин или грузин какой: черный, и нос горбом... О людях штатских, тех, которые ходили в котелках, шляпах и шапках, капитан даже и не заботился думать, они все казались ему евреями; также и дамы.